— Ну, а теперь, ребятки, спать. Лавок-то хватит. Вот только укрыться.
— Ничего, - с натужной бодростью откликнулся Сергей, - переспим как-нибудь. И под открытым небом ночевали. Это, как назло, сегодня тучи нашли, того и гляди польет. А то бы ни за что.
— Да, - кивнул я, - все нормально. Нам ведь только эту ночь.
Женщина не возражала и принялась расталкивать все еще хнычущего сестриного мужа, который долго отмахивался и, матерясь, харкая в пол, стонал что-то про долю свою горькую: не любят меня, не уважают, не ценят, а я ведь в лагере охранником служил, чтоб вам, заразам, было хорошо, служебные контузии имею и медаль, считайте - инвалид.
Он никак не мог понять, чего же, собственно, от него добиваются, но наконец что-то сработало в его хмельном мозгу, и тогда он медленно встал, бормоча: "Оладушков, стерва, не дала, зажилила."
Проковылял к лавке под иконой, а женщина шустро проскочила вперед, уже неся охапку разного тряпья, оказавшегося и тюфяком, и одеялом, и подушкой, все это расстелила, и Михаил, кряхтя, улегся, не забыв, однако, прежде чем закрыть глаза, погрозить кулаком чадящей лампаде.
Уснул он моментально, и зычный его храп поплыл по комнате, завязая в ушах и тупо действуя на нервы.
Ненормальная чуть погодя тихонько вышла из угла, не глядя на своего мучителя, постелила себе на другой лавке и тоже легла; лежала она на спине, запрокинув руки за голову, и неподвижно смотрела в потолок, будто читала там невидимые, ей одной понятные слова.
Потом вдруг резко встала, приблизилась к иконе и, преклонив колени, долго молилась, молча крестясь и отбивая земные поклоны.
Улегшись снова, она тотчас отвернулась к стене и больше уже не шевелилась.
Ее сестра вышла в сени (я слышал, как лязгнул засов на внешней двери вот почему мы так легко проникли в дом: его не запирали, дожидаясь Михаила!), на цыпочках, неслышно ступая, вернулась в комнату, замешкалась немного у стола, затем приподняла стеклянный колпак керосиновой лампы и дунула - пламя, взметнувшись на мгновение, угасло, и все помещение, совсем уж тускло-призрачно, наполнил свет лампады перед иконой.
Хозяйка тоже помолилась, но не так долго и усердно, после чего обернулась к нам и сказала:
— Ну, сидите все? Спать надобно.
Мы подхватили рюкзаки, расположили их в изголовьях и, эдак по-барски, вытянувшись во весь рост, разлеглись на голых досках.
Поначалу было неудобно - доски словно выпирали отовсюду, однако понемногу я начал придремывать.
Но даже сквозь сомкнутые веки мне все равно чудился свет лампады, колеблющийся, возбуждающий, неверный, и все в этом свете неожиданно представилось мне зыбким и ничтожным: и то, что осталось позади, и то, что было рядом, и то, что еще будет, когда-нибудь, а может, и вовсе не ничтожное, но зыбкое все равно, зыбкое, как почва на глинистом пустыре, когда при каждом неловком шаге разъезжаются ноги, и тут меня окончательно сморил сон.
Я очнулся среди ночи. Который час, я не знал (часы умудрился обронить в лесу и так и не нашел), хотя чувствовал, что утро еще не скоро.
С минуту, вероятно, я лежал, соображая, где нахожусь и как сюда попал.
Меня удивило, что вокруг нет полного мрака, но бегут по стенам, по моему лицу неясные световые блики - это раздражало, мучило, внося сумятицу в ход мыслей, и без того разъединенных сном.
Я привстал, протирая слипшиеся глаза, и тогда увидел все: и длинную комнату с лавками вдоль стен, и стол, и печь, и икону с коптящей лампадой.
И еще я заметил такое, что не касалось меня вовсе, но отчего горло вдруг сжало спазмой и сердце зайцем запрыгало в груди.
Там, под иконой, на жесткой лавке, лежал, безмятежно похрапывая, Михаил, а перед ним, в одной ночной сорочке, прямая, отрешенная, возвышалась безумная Лизавета, и на лице ее, напоминавшем сейчас маску еще больше, чем прежде, застыла странная, диковатая улыбка, полная вместе с тем неизъяснимого блаженства и торжества, а в руках у Лизаветы был зажат топор, обыкновенный колун, и блики лампады, играя, перебегали по его лезвию.
Он стояла с топором над спящим мужем и улыбалась, и дышала ровно, успокоенно, будто нашла некий выход, избавление от всех тягот и невзгод.
Эта картина разом запечатлелась в моем мозгу, и мигом пришло понимание всего происходящего.
Я невольно зажмурился, чтобы избавиться от наваждения, потому что увиденное иначе, как наваждение, сознание не желало воспринимать, хоть подсознанье и твердило - все истина, все правда, открой глаза! - и я открыл глаза: ничто не изменилось, все осталось так, как было.
Значит, что же?
Убийство?
Или - что-то другое?
Но что?!
А эта кошмарная, почти что добрая улыбка - Господи, не видеть бы мне ее вовсе! - она парализовала волю, замыкала мысль в безумное кольцо: зачем и почему, почему и зачем?
Нет, было еще одно, подленькое, любопытное и словно бы щекочущее изнутри своей внезапной и беспрекословной сопричастностью: как скоро?
Крикнуть что-нибудь.
Она ж не знает и не замечает, что за ней следят.
Он - во власти твоей, Лизавета, но ты-то, ты - в моей ведь власти!
Я могу, я должен помешать!..
Проклятый свет!
Тусклый свет лампады, озаряющий лик Богоматери и лик той, в чьих руках топор.
И скачущие, будто бабочки, порхающие блики от лампады - всюду, проникают внутрь, до мозга, налипая на него, раздавливая мыслящую плоть.
Перед святой Богородицей, преклонив колена, ты истово молилась перед сном.
Молилась - за кого?
За что?
Или и тебя, несчастная ты Лизавета, этот несиюсторонний свет лампады вверг в безумие, окаменил твой рассудок, направил волю твою.
Господи, убийство.
На моих глазах!
Сергей, счастливый человек, ты спишь и видишь, вероятно, сны.
Я не мог ничего поделать с собой, меня бил озноб, язык прилип к гортани.
Ведь Лизавета безумна, пусть я крикну даже, вскочу сейчас - один взмах топором, что ей стоит.
Проклятый свет!
Тусклый и колеблющийся, но топор горит, словно его облили ртутью.
Я вновь отчаянно зажмурился, чтобы сбросить с себя оцепенение, застонал, закричал про себя, укоряя, взбадривая, убеждая.
Не знаю, сколько времени я так провел - может, секунду, а может, и все полчаса - не знаю.
Но когда я снова распахнул глаза и посмотрел - туда, на нее - от сердца у меня отлегло.
По-прежнему улыбаясь, бессмысленно и торжествуя, Лизавета вдруг отошла от изголовья, неслышно сунула топор под лавку и улеглась на свой тюфяк. Скамейка кисло заскрипела, но этот звук мне показался изумительным, почти что райским: я знал теперь, что это миновало, знал наверняка, и совесть моя была чиста.
Пустырь, подумал я. Ты как пустырь для меня, Лизавета: вроде бы все видно, видно издалека, но зацепиться, закрепиться взгляду не за что, все, в сущности, едино, куда ни посмотри, и все-все непонятно, потому что доискаться основ пустыря - значит перекопать его нацело, ведь то, что сверху - фикция, обман, пусть и непреднамеренный, и вот я увидел тебя, Лизавета, в первый раз и увидал сейчас, но ничегошеньки не понял, как и не понял дома, окружения твоего, ничего не постиг, на поверхности осталось все. Пустырь. Лизавета. дом. и я, студент из столицы - смешно! Или грустно? Себя-то хоть понял? Чего же тогда хотеть от других?!
Я с час еще, наверное, проворочался на узкой жесткой лавке, прежде чем опять забыться сном, с видениями или нет - теперь уже не помню.
Меня разбудил Сергей.
Занавеска на окне была отдернута, и сквозь покрытое толстым слоем пыли стекло лениво цедился синеватый свет пасмурного утра.
Я встал и потянулся.
Бока слегка ныли с непривычки, зато голова была свежей - выспался я преотлично.
Преотлично?
И тогда ночная сцена встала вновь перед глазами - пугающе отчетливо, до мельчайших подробностей: опять я увидел безумную застывшую улыбку и топор, и почти физически ощутил, как по телу пробегают блики от коптящей лампады - неужели все приснилось?!