Я зажил странной двойной жизнью. Сердце успокоилось, его перестали терзать и тревожить всяческого рода чувственные аритмии, тахикардии, - ритм его наладился, - оно свыклось и прикипело к другому, любимому, супружескому.

Но опять же, я не строю иллюзий относительно его вечного благолепия, благоразумия и прочего, верноподданнического послушания.

Случается, оно, каналья, многоопытное, притерпелое, прагматическое вдруг совершенно некстати начинает трепыхаться и колотиться при обнаружении рядом абсолютно незнакомого, загадочного женского сердца, выдавая моему трезвому, устоявшемуся, супружескому разуму явно конфузливую, невнятную, полузабытую, неблагонадежную, но достаточно настойчивую информацию...

И признаться, я до сих пор с честью уходил (а возможно и увиливал), не позволяя себе проникнуться, очароваться этой (в сущности, рутинной, обыденной) греховной, а возможно для кого-то и полезной (для пущей крепи семейной, испытавши мелкую интрижку измены), информацией.

Ведь вековой же греховодной практикой проверено, что чужие женские сердечные стрелы-флюиды имеют обыкновение поражать объект уколом-царапиной, небезызвестным легким недугом, который наш великий сердцевед Иван Алексеевич Бунин чрезвычайно удачно окрестил "Солнечным ударом".

Наверное, каждый в той или иной степени испытал в своей судьбе этот самый Бунинский солнечный удар. В той или иной степени...

Потому что, если идти дальше, позволить себе, своей прихоти испить еще раз из этого сладостного запретного источника. И, не удержавшись, еще и еще набрать полный жадный рот, чтоб насытиться окончательно. И после чего с равнодушием и отдохновением отвернуться. А то и в немилосердное раздражение впасть, являя детскую призабытую капризность, в виду дурной перегруженности желудка сиропной шипучей благодатью.

Именно в немилость впасть своему же чувству, некстати разбуженному солнечным ударом...

И прегорькая истина будет вам уготована, и вы не сдержитесь, непременно же неблагодарно поморщитесь, и тем откроетесь перед нею, которая, возможно, еще благоговеет, дышит вами, уже живет вами... Зачем-то живет вами, насытившимся, брюзгливым, сторонящемся в глупой надежде сохранить в себе то небесное оглушающее ощущение солнечное удара...

Милая, очаровательная, - но зачем же такая навязчивая и доступная?

А она не желает и не хочет догадываться, что она явилась вам именно как Бунинский солнечный удар, совсем нежданный, и оттого втройне удивительный, неповторимый и быстротечный, как зеркальный блик хрустального ломящего зубы потаенного лесного ручья...

Всего лишь только единственный удар!

Удар, который помнится всю жизнь.

И я, прагматичный глупец, говорю вам заранее: милая сударыня, не вините меня за чувство мое скоропостижное... Мне, моему разуму горше вашего ослепленного чувственностью сердца. Разум крепче и реальнее страдает, если разлука стоит того, если он искренне судит свое слабовольное, не оправдавшее ваших будущих чаяний сердце.

Нет, мой холодный разум хранит тот миг ослепительного удара... Тот солнечный миг-затмение, укутавший в невидимость и ненужность все дела мои служебные, супружеские, родительские...

Я наговариваю на себя, или же мне померещилось затмение? Скорее всего, сновидческие фантазийные помыслы, навеянные сказочником Буниным...

Тогда же, придя в себя, я понял: я попал в настоящий капкан волчий.

Я понял, как я ошибся, - опутанный, спеленатый вашей любовью. Мое брежное супружеское сердце, оставаясь не в свободе, изведавши сладчайший миг помрачения, томилось в предощущениях новых солнечных ударов, не спрашивая меня - хозяина.

А хозяин, хоть и дурень, догадывался, что подобные удары Судьба не разбрасывает, кому попало.

Я начинал догадываться, что надобно ценить эти редчайшие презенты Судьбы, и тихо, наедине радоваться им, не роптать, не морщиться по-барски.

Я же помню барские свои холодные колени, которые вы согревали своим милым влюбленным телом, а мой безвольный предательский рот вашим, душистым, чувственным, ненасытным. А во мне в ровном супружеском аллюре гоняло мое сердце, пресыщенное вашей вседотрожностью.

Оно, каналья, пригубившее терпкое запретное зелье, давно уже не здесь, оно резвится в летней роще, в прохладной тени дерев у чьих-то оголенных женских ножек.

Увы, ножки не спрятаны в допотопный кринолин. Ножки чрезвычайно не таинственны, когда искренни лишь щиколотки тонкие, и то лишь едва-едва.

И сердце мое черствое, изменчивое не подскажет прерывистую речь: умоляю вас!

И хозяйка этих бесстрашно заголенных ножек не вздумает сказать: сумасшествие...

И сердце мое не дождется бесстрашного, безумного ответа: а, да делайте, как хотите...

И сердце, привычное в своей холодности, не смутится ее дерзкой воли, ее затмения солнечного...

* * * * * * *

Занимаюсь на кухне обычным рутинным немужским ремеслом - надраиваю тарелки, ложки, чашки, поварешки. Имею на лице меланхолическую слегка уксусную мину. Она еще более подчеркивает интеллектуальность моего времяпрепровождения.

Это мой обязательный ежевечерний ритуал, совершаю который с ритуальной же отрешенностью и покорностью, как нечто неизбежное и неизбывное, и вроде бы уже не замечаемое моим мыслительным мужским естеством.

В свое время (молодоженное), осваивая сии ритуальные манипуляции, мне чрезвычайно лестно мнилось, представлялось - как же, как же! - нежнейший, просвещенный супруг сберегает ручки с наманикюренными ноготками своей возлюбленной от такой скучнейшей и нуднейшей службы-напасти, как мытье посуды, поднакопленной за день их дружной совместной супружеской жизни.

Впрочем, не просто супружеской, но и взаимонежной, взаимо-трепещущей, потому как срок ее совсем-то еще малозначителен - и полутора годов не пролетело с той памятной мистической странно-случайной встречи на майской столичной улице, у входа, на ступеньках вполне рядовой булочной, с массой белой сдобы и ржаных кирпичей.

О, эта первая, навечно запечатленная в сердце встреча...

Холостое эгоистическое сердце, пораженное неотвратимой и нежной стрелой шалуна амура...

Зато мужественно и претерпеваю нынешнюю моечную, напрочь немужскую процедуру.

И ведь не ропщу. Не взываю к состраданию. Не лелею и надежды, как бы этак извернуться, притвориться снобом и барином.

Какое! Напротив, с еще большей тщательностью и сноровкой употребляю свои мускулатурные данные, те, что припрятаны в пальцах, в то время, как плечевой излом, пояс и таз тренированно расслаблены - ни одного лишнего, суетливого движения.

Профессиональный, только что не дипломированный посудомой! Вот что такое я теперь.

Не спеша, но, поспешая, полирую под удобно горячей струёй из хромированной душевой насадки нашу совместно нажитую и подаренную фарфоровую и фаянсовую посуду, прочий обязательный кухонный кастрюльно-сковородный инвентарь.

Полирую, слегка отчего-то понурый и внутренне слегка же пришибленный, потому что угадываю своим любящим супружеским разумением, что отныне и присно и вовеки веков я приобщен к этому немудрящему посудомоечному станку...

Я сознаю со всей своей умудренностью молодожена, обожающего свою недотрогу (для всего остального мужского алчущего мира-сонма), что прикован тяжелой, не разрываемой и совершенно же невесомой цепью к этой узаконенной каторжной эмалированной тачке...

Все-таки вырвалось жалобное, чуть ли не причитающее, - слабоваты молодоженные нервы. Или психика жидковата? Прошлое маменькино воспитание ли довлеет...

По моему же уразумению, неизжитая жалобливая нота запечатлелась в моем существе в пору, когда я числился мальчишкой сознательного вредного возраста, когда законная процедура мытья собственной запачканной тарелки превращалась в чрезвычайно трудоемкую и отвратительную.

Гнездились где-то во мне, в глубине моего деятельного мальчишеского существа дворянские, барчуковые замашки. И я не догадывался, что барчуковые, буржуинские, плохишные, но лишь искренне и честно подразумевал в своей неохоте обыкновенную дурную малоимпонирующую (всем окружающим родным) лень-матушку.