Впрочем, это движение музыки есть движение человека в пространстве, движение времен мимо окон и дверей.

Голос католических миссионеров возвращал меня к реальности.

- Шестьдесят вторая! - восклицал монах.

Это была страница в песеннике, которую нужно было открыть, чтобы не знающие текста могли петь хором.

- Чтобы хорошо петь, нужно замолчать,- сказал, нечаянно проговорившись, погруженный в свои мысли мой сосед-богослов.

В этой фразе было нечто от китайской мудрости, вроде рассуждения о хлопке одной ладонью. Европеец бы сказал: "сперва замолчать". Была в моей жизни намертво запомнившаяся история про хлопок одной ладонью. Рассказывал ее, кажется, Джилас. После второй мировой войны в Югославии, как и во многих похожих странах, были часты парады.

Даты были общими, весенние - первого мая, осенние - седьмого ноября. Одна дата была различной - день освобождения, независимости или первого шага в социализм. И вот в день парада инвалидов сажали на трибунах рядом, и однорукие аплодировали шествию. Они хлопали своей единственной ладонью о единственную ладонь соседа.

- И хрен вам, вот она, правда,- шептал я в пустое пространство перед собой.- Хрен вам,- говорил я неизвестно кому, отрицая неизвестно что, и слезы закипали у меня в глазах от таких мыслей.

Но вернемся к итальянцам.

Немаловажно, что это была итальянская община, и именно с гитарой.

Нравы были вольные. Пили много, но однажды в ночном коридоре один итальянец дал пощечину пьяной русской девчонке. Разозлила его нетвердая девичья походка.

- Putacca! - кричал он вдогон.

Возмущен был итальянец, а зря. Нечего было возмущаться. Житейское было дело. Прихожане всегда грешны. Сам-то он понимал толк в жизни, несмотря на то, что был монах и ложился рано - видимо, в соответствии со своим монашеским уставом.

Одна барышня, пришедшая к нам в гости, говорила:

- А-а, это к вам Карина заходила? Интересно, спит ли она сегодня с итальянцем, потому что если нет - это хорошо, а если да - плохо. Дело в том, что итальянец живет точно над вами, и если они вместе, то она лежит рядом и переводит ему все наши разговоры. Слышимость, знаете ли...

Наша гостья была, надо сказать, девушкой необычной, знавшей латынь и несколько лет учившейся в тех местах, о которых так много писал Карамзин в своих письмах.

Жила она в Москве в какой-то католической церкви и однажды звонила мне оттуда, разглядывая во время разговора алтарь и скорбно заломленные руки статуй. По католическому телефону слышно было плохо, хотя разговоры были вполне богоугодные.

А после общинного пения я гулял по тропинке вместе с богословом. Я спокойно беседовал с ним, отстраненным и тихим.

- Владимир Александрович,- предлагал я.- А не провести ли нам время в богоугодных беседах?

Мы говорили о Евхаристии, совершаемой инославным священником, и постановлении Синода от 16 декабря 1969 года.

Еще я рассказывал ему про то, как мне недостает четких формул марксизма, его понятного и вместе с тем мистического языка.

Думал я при этом о старости, это был образ поэтический, не страшный.

Думал о том, как я все забыл - все языки и названия.

Звуки чужой речи снова превратились в шарады. Французские склонения путались с немецкими. Стучало по ним английское интернациональное слово. Это был невнятный шорох языка, похожий на шорох эфира. Хрип иноземных дикторов, отъединенных от слушателя бесконечными воздушными путями.

А сидя в зимнем пансионате и ожидая возвращения моих приятелей, я читал Карамзина. Русский путешественник двигался в западном направлении, а я примерял на себя его судьбу. В западном направлении я уже перемещался, раньше, в прежней жизни, двигался на восток, а теперь приглядывался к южной стороне.

Лотман писал в предисловии: "Древнерусское путешествие было или

паломничеством, или антипаломничеством, т. е. конечной его целью могло быть "святое" или "грешное" место. Пространство обладало присущим ему признаком святости или греха. Быть "никаким" оно не могло. Соответственно движение путешественника, с одной стороны, обусловлено было его внутренней сущностью (грешник не мог отправляться в святые места), а с другой - усиливало в нем интенсивность того или иного свойства. Если человек по достоинству своему сподобился посетить святые места, то там он приобщался к некоей высшей святости и удостаивался прикосновения к благодати. Так же и движение человека в плохие места, с одной стороны, было результатом его недостоинства, а с другой - вело его к конечной гибели. Географическое пространство для русского средневековья было неотделимо от сакрально-этических характеристик. Приобщение к святости требовало перемещения в "святые земли" - на Афон, к византийским и палестинским святыням. По отношению к этим землям своя, Русская земля мыслилась как менее святая. "Плохие", грешные земли располагались на западе, что в принципе соответствовало средневековой ориентации, рай - на востоке, ад - на западе (соответственно, движение на запад мыслилось как нисхождение по иерархии греха, а на восток - восхождение по лестнице святости)".

Цитата тянулась, длилась, как мои бестолковые путешествия. Оставалось непонятным, к какому типу земель отнести Север, утыканный вросшими в камни, озера и леса монастырями.

Система координат имела плавающий ноль и плавающую запятую.

Я старался не обращать внимания на фразы типа: "запад есть идеологический конструкт", снова возвращаясь к тому, что почувствовал давно.

Путешественник у Карамзина лишен изумления - он все знает наперед - из книг, картин и театральных постановок. Была у меня такая же история. Несколько лет я писал роман. И была в нем Европа, которой я не видел. А прожив там какое-то время, не изменил в тексте ни буквы.

Лотман говорил о двух утопиях, что описаны Карамзиным, - швейцарской и английской, где первая есть утопия разумно регламентированного общества, а английское общество есть общество сребролюбия.

Карамзин в споре "Россия или Европа" замечал оптимистично: "Россия есть Европа".

Время вылилось вон, и теперь непонятно даже - что есть Россия. Границы изменились и изменились правила.

Он писал не реальные путевые заметки, а создавал тот самый идеологический конструкт. В них смещено время пребывания в Париже и Лондоне, додуманы обстоятельства и персонажи: "Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которыя со временем будут моими". Так происходила операция, обратная той, которой я занимался в Москве, конструируя свою Европу. Можно придумать собственные впечатления, когда вернешься за письменный стол.

Впечатления замещаются, вскоре подлинных не отличить от мнимых - как перепутанную мебель в мемориальном музее.

Так мешаются дорожные звуки в памяти - стук колес, звяканье ложечки в стакане, гудение самолета, расталкивающего воздух.

Причем Карамзин писал совсем как мой компьютер, что невзначай предлагал мне заменить "верх" на "верьх".

Я примерял Карамзина на современность. В 1820 году Карамзин произнес по поводу Испанской революции: "Боюся крови и фраз". И я разделял это суждение. В этом не было особого героизма, так говорят о вреде курения.

Во всяких ученых книгах писалось, что вопреки петровско-ломоносовской традиции государственной службы как общественного служения Карамзин вслед за Новиковым опирается на частное служение.

Может, в этом корень карамзинской эстетики: поэт делает с пейзажем то же, что земледелец с садом.

Говорилось в этих ученых книгах также, что в восемнадцатом веке существовал гибридный тип путешествия, образцом которого являются писания Дюпати (которые я, конечно, и не думал читать) и собственно стерновские странствия. Я мало понимал в этом. Слова теряли смысл, превращаясь в звук.

"Стернианская традиция опустилась к моменту написания "Писем русского путешественника" в область массовой литературы,- сообщал Лотман.- Языковая установка на узус характерна для Карамзина и имеет принципиальное отличие от установки на стилистическую норму". И это было для меня лишь звуком, но буквы в книге хранили чужие дорожные впечатления.