Именно это родство формаций автор заметок должен, обязан был истолковать в рамках и в русле своей универсальной Схемы. И еще одно предварительное замечание: чувство исключительности, о котором будет сказано ниже, вернее его потеря, его крах, остро переживается подданными бывшего СССР и сегодня. Как на уровне: "Зато, говорю, мы делаем ракеты и перекрыли Енисей", - так и на уровне: "Умом Россию не понять". Тогда, в 1943 - 1944 годах, в наших глазах нарастающее ощущение сходства между худшими сторонами прошлого (как нам его, это прошлое, представили в школьно-вузовской легенде) и современностью свидетельствовало о крахе веры в великую революцию. Заграница была для нас идентична российскому прошлому, ибо там революции не произошло. И мы изо всех сил стремились доказать себе и другим, что ничего рокового не случилось и что крушение - мнимое. Но вернемся снова в 1943 год:

"Поколения, совершившие, пережившие и принявшие революцию, а еще более поколение, родившееся и воспитанное после нее, привыкли считать себя вне сравнения, вне прямой преемственности с людьми предшествующей эпохи, с окружающими их капиталистическими обществами. Чувство исключительности нашего положения, освобожденность, легализация революционных традиций, сохраненный старшими энтузиазм, единство долга, убеждений и чувств, свойственные нашим воспитателям, - все это вместе могло бы создать деятельное, цельное и счастливое поколение. Но не создало, так как все убывало на наших глазах в обратном порядке: воспитатели с их оптимистической убежденностью в реальности победы, свобода, живость революционных традиций. Поскольку они заменялись пустотой, подчиненностью и лицемерием, то счастливое детство сменилось труднейшей юностью. И последним, уступив наконец эмпирическим доказательствам, начало колебаться оставшееся дольше всего бесспорным сознание исключительности нашего положения, исключительности именно как советских людей".

Интересно еще одно тогдашнее "предпонимание", некое интеллектуальное предчувствие: уже тогда мы ощутили утрату чувства своего державно-идеологического превосходства над остальным человечеством не только как потерю. Мы начинали смутно воспринимать ее и как единение с миром, как возвращение в человечество, как освобождение, даже как некое приобретение. Признаться, при нынешней встрече со старыми рукописями меня это удивило. За долгие пятьдесят лет я успела забыть хронологию стольких заблуждений и прозрений. И теперь многое в этих черновиках видится как бы впервые. А в них было сказано четко:

"Мне кажется, что нашим существеннейшим приобретением после многих потерь оказалась утрата своей обособленности, как бы ни сопротивлялись некоторые из нас этой утрате".

Мы решительно отделяли, как свидетельствуют эти заметки, учение коммунизма от практики социализма (монокапитализма). На какое-то время это противопоставление было спасительным для наших иллюзий. По-видимому, свою задачу мы и видели в том, чтобы, испив без уловок до дна всю горечь разочарования в официальной идеологии и практике социализма, обнаружить на этом дне скальное основание безошибочной и безупречной теории коммунизма (не после ХХ или XXII съездов, не в годы "гласности", а в 1939 - 1944 годах).

Я писала:

"Перед литературой советского монокапитализма были два пути: или слияние с официальной идеологией, несение функций ее маскирующей оболочки, или трагическое одиночество опередивших. Первый путь казался действительно выходом, он обещал жизнь, и в него устремилась основная масса литераторов и людей искусства. Второй в конце концов обрекал на молчание или на смерть (последние три слова были тогда мною зачеркнуты двумя чертами, но читаются совершенно отчетливо. - Д. Ш., 1993). Сначала не отдавая себе отчета не только в трагизме, но и в опасности положения, а несколько позже - сознательно, к этому выходу пошло меньшинство. И первый выход оказался бесславной литературной гибелью, а трагический путь обернулся бессмертием".

Не знаю, как я тогда это поняла и решилась произнести, но вещественное доказательство (мой архив) лежит у меня на столе.

Человеческий язык этих нескольких строк дарован был нам пребыванием не только под опекой официальной нежити, но и в поле воздействия любимых писателей. Я подозреваю также, что и Маяковского в том его сокровенном, что его убило, мы понимали лучше, ближе к его истине, чем, например, Ю. Карабчиевский. Он, как мне кажется, Маяковского непредвзято не перечитал и сокровенному в нем не поверил или этого сокровенного не увидел. А потому отхлестал убившего себя поэта по самым больным местам у него же выхваченными цитатами. Предлагая читателю эти цитаты, критик разрушил и время, и внутреннюю личность поэта, и весь ее катастрофический эпохальный контекст. Точнее, все отрывки, эффектно цитируемые Ю. Карабчиевским в его книге, перемещены из контекста Маяковского в контекст Карабчиевского из 900-х - 1930-го годов в 80-е годы. Пастернак в "Охранной грамоте" склонил голову перед трагическим гением Маяковского. Современный критик не сумел стать в рост этой драмы. Ничего не поделаешь: каждый читает свою книгу, свои стихи, свою жизненную повесть. В моих черновиках много раз переписаны или записаны по памяти, с неточной пунктуацией одни и те же стихотворные строфы. Думаю, потому, что они лучше выражали мое "я" тех лет, чем могла бы выразить я сама. Они писались и переписывались как свое. В юности многое так переписывается. Вот образцы:

Эти сегодня стихи и оды,

В аплодисментах ревомые ревмя,

Войдут в историю как накладные расходы

На сделанное нами - двумя или тремя,

говорит Маяковский.

Ты спал, постлав постель на сплетне,

Спал и, оттрепетав, был тих,

Красивый, двадцатидвухлетний,

Как предсказал твой тетраптих.

Ты спал, прижав к подушке щеку,

Спал со всех ног, со всех лодыг,

Врезаясь вновь и вновь с наскоку

В разряд преданий молодых.

Ты в них врезался тем заметней,

Что их одним прыжком достиг,

Твой выстрел был подобен Этне

В предгорье трусов и трусих,

откликается Пастернак на смерть Маяковского.

Может, критики знают лучше,

Может, их и слушать надо,

Но кому я, к черту, попутчик?

Ни души не шагает рядом.

Как раньше свой раскачивай горб

Впереди поэтовых арб

Неси один и радость, и скорбь,

И прочий людской скарб.

Мне скучно здесь одному, впереди,

Поэту не надо многого,

Пусть только время скорей родит

Такого, как я, быстроногого.

Мы рядом пойдем дорожной пыльцой.

Одно желанье пучит:

Мне скучно, желаю видеть в лицо,

Кому это я попутчик?!

(Маяковский, цикл "Париж")

Напрасно в дни Великого Совета,

Где высшей страсти отданы места,

Оставлена вакансия поэта:

Она опасна, если не пуста.

(Пастернак, из стихотворения "Другу")

Это стихотворение Пастернака то полностью, то в отрывках встречается в моих черновиках многократно.

2. Как мы читали Маяковского

"Поэт Владимир Маяковский назван Сталиным лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Маяковский, застрелившийся в 1930 году, не был поэтом "нашей советской эпохи"... Маяковский - бунтарь и искупитель - сложился до революции и был весь ее предчувствием, ее ожиданием, ее трибуном... Трудно найти более яркий пример трагедии человека и поэта, шагнувшего так далеко вперед в своей коммунистичности, как только могла позволить ему его бесконечная самоотверженность, и не сумевшего ни опуститься вместе со всеми, ни научить себя скептицизму" (1943).

Я и сейчас думаю, что Владимир Маяковский так и не научился глубочайше чуждому его природе скептицизму и не опустился до лжи. До штампа - да. Он гнул эти свои штампы и так и сяк, изобретая ошеломительные словесные конфигурации. Для чего? Чтобы заставить заданную себе и принятую всерьез идею звучать впечатляюще и убедительно, в том числе и для него самого. Я подчеркиваю: заданную себе собою самим. Этот виртуозно-изобретательный штамп появился тогда, когда в сознании возникло сомнение. До этого была ошеломительная новизна, а не виртуозный штамп.