Изменить стиль страницы

— Нет. Просто вчера он поранился на улице. Упал с подножки трамвая. И теперь сестра решила остаться у него до тех пор, пока он не выздоровеет. И пока… Кстати, а ты кто, мальчик? Почему ты меня так расспрашиваешь? Что тебе до меня?

— Я подумал, что вам нужна помощь, — ответил я не задумываясь.

Потому что так оно и было.

Какое-то время мы шли молча, и вдруг он сказал:

— Я думаю, в этом городе не так уж много найдется людей, которые просто так хотели бы помочь еврею. Тем более людей твоего возраста.

Я должен был что-то ответить на это. И ответить быстро. Поэтому я сказал первое, что пришло мне на ум:

— Мой лучший друг был еврей. Его семья жила по соседству с нами. Мама и отчим дружили с ними. (Антон лопнул бы от гнева, если бы услышал, что я говорю о нем.) А потом их угнали в гетто. И там их наверняка убили.

— Как его звали?

— Марк… — сказал я, лихорадочно шаря в памяти в поисках какой-нибудь еврейской фамилии. — Марк Розенцвайг!

И выдохнул с облегчением.

Я вдруг осознал, какую беду мы навлекли на того еврея, у которого забрали деньги. Ведь он был в таком же положении, как этот. У меня сжалось сердце. «Что я за человек?! — подумал я. — Так загорелся мечтой о деньгах, что забыл обо всем прочем? Может, я такой же, как дядя Владислав, для которого деньги — это всё? Или как бандиты из американской мафии, которым никого не жаль?»

Я уже не раз думал об этом. И порой мне казалось, что я должен в наказание помучить себя. Например, причинить себе какую-нибудь боль. Или придумать для себя какое-нибудь другое добровольное наказание. Но мне ничего не приходило в голову. Одни наказания казались мне слишком тяжелыми, а другие — слишком легкими. Я мог бы, например, пойти на немецкий фильм. Это было бы тяжелым проступком, потому что мама запретила мне смотреть немецкую пропаганду. А мне как раз нравилось смотреть живые картинки и совсем не важно было, что именно я вижу. Лишь бы что-нибудь двигалось на экране. Но потом я от этой затеи отказался, потому что понял, как это смехотворно — получать удовольствие и считать это наказанием за дурной поступок.

— А другого адреса у вас нет? — спросил я.

У него был еще адрес. Даже два. Но о первом он сказал, что это «опасные люди» и ему очень не хочется идти к ним. Хотя похоже, что иного выхода нет. Потому что второй адрес он бережет на самый чрезвычайный случай. Там люди живут в таком месте, где кишмя кишат доносчики. А он очень любит этих людей. И ему будет больно, если его присутствие навлечет опасность на всю эту семью.

И мы снова какое-то время шли молча. Потом я спросил:

— Выходит, вам сейчас нужно новое укрытие, так?

— Да, — сказал он, — и у меня достаточно денег, чтобы уплатить. — И добавил торопливо: — Только эти деньги не со мной сейчас.

— Мой дядя прячет евреев за деньги, — сказал я. — И если вы заинтересованы, я могу выяснить, есть ли у него сейчас место.

Мне очень хотелось, чтобы он проявил интерес.

— Когда ты можешь это узнать?

— Прямо сейчас.

— Но ведь ты идешь со школьным ранцем, значит, тебе пора в школу?

Я хотел было соврать, что меня сегодня выгнали с уроков по какой-то причине, но тут же вспомнил, что мы с ним встретились в костеле еще до восьми, то есть до начала занятий.

— Я решил сегодня сачкануть, — сказал я. — Ненавижу уроки.

— И вместо этого ты пошел в костел?

— Решил сходить на исповедь, раз уж у меня образовалось свободное время.

— Ты такой большой грешник? — насмешливо спросил он.

— Ну, парочка грехов всегда найдется, и потом, иногда приятно исповедаться просто так.

— Тогда знаешь что — пойди, действительно, поговори со своим дядей. Мне уже нечего, в сущности, терять.

— Хотите договориться, где мы встретимся? — спросил я.

— Нет, лучше ты сам предложи.

Единственным местом, которое пришло мне на ум, был наш костел. Я дал ему адрес и объяснил, что там есть маленький кладбищенский садик и в нем скамейки. Пусть сделает вид, что пришел на могилу друга или что-нибудь в этом роде.

— Хорошо, — сказал он. И добавил: — А если я снова окажусь в костеле, то креститься буду уже как положено.

И улыбнулся.

И я тоже улыбнулся.

Я никогда не думал, что еврей может быть совсем как один из наших. Такой симпатичный. То есть до этого дня не думал. А ведь мой отец…

Мама всегда говорила, что все люди улыбаются одинаково, и я думал, что это, может быть, и правда, но только если не вспоминать всех тех евреев, которые одеваются не так, как мы, о тех бородатых, с пейсами, с Налевок. Правда, потом, когда я начал работать с Антоном и познакомился с тремя братьями, которые брали у нас товар, я увидел, что, хотя они тоже религиозные, бородатые и с пейсами, но улыбаются они так же, как все прочие люди.

Мы расстались. Он повернул обратно и пошел в сторону нашего костела, а я поехал к своему дяде на улицу Желязна. Поехал на трамвае, чтобы сэкономить время. Я надеялся, что, когда расскажу обо всем маме, она даст мне письмо в школу, подтверждающее, что я был болен или что-нибудь такое. Лишь бы отчим не узнал.

У дяди никого не было. Нет, евреи, которых он прятал, наверно, были, но они всегда вели себя так, чтобы казалось, будто в доме никого нет — даже воду в туалете не спускали. И ходили по своей комнате в носках, а дядя специально отметил им скрипучие половицы, чтобы они на них случайно не наступили. Они не открывали двери, чтобы не послышался стук, и не открывали краны, чтобы не шумели трубы. Антон говорил, что трубы шумят из-за воздуха, но я по сей день не понимаю, какой воздух он имел в виду. Я не стал стучать, только один раз повернул ручку звонка, чтобы они не подумали, что это из полиции или гестапо пришли обыскивать дом.

На мой звонок никто не ответил, и я понял, что мне придется пока повести его к дедушке. Дядя с тетей наверняка вернутся не раньше полудня. А если я поведу его к дедушке, то смогу увести оттуда к полудню, еще до того, как бабушка вернется с Театральной площади.

Мамины родители, мои дедушка и бабушка, жили на Мостовой в том же доме, в котором жили до войны. И мы с мамой тоже жили в том доме, в котором жили до войны. Но дом бабушки и дедушки был разрушен во время бомбардировок тридцать девятого года, и сохранилась лишь та часть квартиры, которая находилась в подвальном этаже. Правда, и там хватало повреждений: отвалилась штукатурка, появились трещины на стенах и на потолке. А та комната, что наверху, гостиная, была разрушена совсем, вместе со всей мебелью. Я еще помнил, что там где стояло, потому что я часто у них бывал. Я любил приходить к ним. Они долго оставались для меня чем-то новым в моей жизни — как я уже рассказывал, до свадьбы мамы и Антона они не признавали ни ее, ни меня.

Но сейчас мой дедушка уже не был таким, как прежде. Через год после начала войны он, как говорили, «тронулся умом». Он не всегда понимал, что с ним происходит. Иногда даже забывал, как его зовут. А порой думал, что я — их младший сын, дядя Ромек, и говорил мне:

— Ромек, почему ты не купил мне газету?

И в такие минуты я не знал, что делать: притворяться, будто я действительно Ромек, или поправлять его? А то он говорил мне:

— Ромек, как это ты вернулся из училища посреди недели?

И сердился, потому что Ромек учился в военном училище.

А иногда он вообще не узнавал меня и не понимал, что я у них делаю. Но это случалось редко. Обычно он знал, что я — кто-то из семьи, то ли из нынешнего времени, то ли из какого-то другого, это уже было неважно. И он почти всегда узнавал маму — и, конечно, бабушку. Он умер примерно через полгода после тех событий, о которых я рассказываю. Умер во сне. Просто спал — и умер.

А до войны дедушка был уважаемым человеком, прекрасным специалистом, у него была своя типография, а бабушка оставалась дома и растила детей. Их было четверо, включая маму и дядю Ромека, о котором я уже упоминал. Кстати, этот дядя Ромек погиб в самом начале войны, во время знаменитого сражения польских кавалеристов с немцами под Кроянтами. Кроме мамы и дяди Ромека был еще дядя Владислав — о нем я рассказывал раньше, — который очень любил деньги и за большую плату прятал в своей квартире евреев. А еще у мамы была младшая сестра, но она умерла в детстве от воспаления легких.

Со времени своей болезни дедушка всегда оставался дома, а зарабатывала теперь бабушка, которая продавала на Театральной площади сигареты и другие мелочи. Но бабушке я не мог сказать, что хочу привести к ней в дом еврея, пусть всего на несколько часов, потому что она свято верила, будто все евреи служат сатане или, во всяком случае, выполняют его приказания. Интересно, как бы она поступила, если бы узнала, что мой настоящий отец — еврей? Ведь меня она очень любила.

Бабушка была из деревни, ничего от «важной госпожи» в ней не было никогда. Семья дедушки очень сердилась на него, когда он женился на «простой» женщине, но на самом деле бабушка совсем не была «простой». Она, правда, не читала Шекспира и не умела играть на пианино, но у нее было то, что называется «голова на плечах». А дедушка, как я уже упоминал, происходил из семьи Реймонт и очень этим гордился.

i_021.jpeg

Бабушка каждое утро одевала его и усаживала у двери, и там он сидел до ее возвращения. У них дверь служила также окном. В хорошую погоду — но, конечно, не зимой — она сажала его около открытой двери, а если было совсем жарко — то снаружи, прямо на улице. У него там стоял железный стул, прикованный к водостоку цепью с замком, чтоб не украли. К счастью, в туалет он мог ходить сам. К счастью для бабушки, потому что она поклялась, что никогда не отдаст его в больницу или в богадельню для стариков, что при костеле. Они муж и жена навеки, говорила она, в хорошие дни и плохие. И вот сейчас, после долгих лет хорошей жизни, пришла жизнь плохая. Мир обезумел. Бабушка была уверена, что безумие началось из-за всех тех вредных изобретений, которые придумали евреи, — например, из-за летающих машин, которые бросают на людей бомбы.