Изменить стиль страницы

И вот теперь Александра Григорьевна… Это уже не чета жене Лободовского. Уровень ее развития был неизмеримо выше. Он говорил с нею о Герцене, о русской литературе, об иллюзорности надежд на провидение, о новой философии… И она без труда понимала его.

«Я говорил постоянно с энтузиазмом к ней», – отмечает в дневнике Чернышевский и спрашивает себя: «Что побуждало этот энтузиазм? Конечно, главным образом, ее несчастная участь, которую хочу теперь описать в повести… («Отрезанный ломоть». – Н. Б.) «Ты не должна любить другого, нет, не должна; ты мертвецу святыней слова обручена», – вот что, – это доходило до того, что я, пожалуй, готов был жениться сам на ней, лишь бы избавить ее от этого положения».

Расставаясь с нею, он сказал: «Конечно, я, может быть, никогда не буду иметь случая доказать на деле то, что я говорю вам, Александра Григорьевна, но вы всегда можете требовать от меня всего – я все готов для вас сделать; я не знаю, почему это, но ни к кому никогда не чувствовал я такого сильного расположения, как к вам».

Это уже язык объяснений…

Но, видимо, не суждено было подруге детства Наталии Герцен соединить свою судьбу с судьбою будущего автора «Что делать?», хотя на возвратном пути из Саратова в Петербург он опять остановился в Москве, виделся с нею несколько раз, часами бродил с нею по Никитскому и Пречистенскому бульварам и снова сказал на прощанье, что посвятит ей первое, что напечатает…

Еще по пути к родному городу Чернышевский думал о том, что хорошо было бы избегнуть вовсе разговора с отцом о «деликатных», как он сам выразился, предметах (о религии, правительстве и т. д.). Но ему даже не пришлось прибегать ни к каким ухищрениям: отец, с присущим ему тактом, не стал ни о чем расспрашивать сына и касаться острых тем. Заметив это, Чернышевский сам осторожно затрагивал иногда «запретные» темы и убедился в том, что мог «высказать довольно много», ибо Гавриил Иванович был, повидимому, не слишком сведущ в этих вопросах и не мог ясно уразуметь всей глубины коренных изменений во взглядах и убеждениях сына.

Но вне дома, среди знакомых, среди товарищей по семинарии Николай Гаврилович держался свободнее, прямее и с увлечением распространял свои заветные мысли. Одному из старших современников Чернышевского, настроенному весьма реакционно, хорошо запомнилось содержание беседы с ним, возникшей при первой же их встрече летом 1850 года.

«…С первого же взгляда на него, – пишет этот мемуарист, – я не мог не заметить большой перемены: вместо легкой согбенности стан выпрямился; взор открытый, руки в движении; есть что-то размашистое, признаки какой-то удали. Жмем друг другу руки, целуемся; сели.

Вижу, дорогой мой гость довольно быстрым взором осматривает мое скромное жилище и как будто чего-то ищет. Наконец нашел то, с чего хотелось бы ему начать речь, которая сразу дала понять, что Чернышевский уже не тот незрелый юноша, которого я знал.

– Что это, Иван Устинович, вы все попрежнему живете? (При этом рука моего гостя указала на икону, занимавшую передний угол моей комнаты.)

– Попрежнему, – отвечал я.

– И за Николая Павловича молитесь?

– Молюсь.

– И свечки нерукотворному ставите?

– Ставлю.

– Да перестаньте жить «по преданьям старины глубокой», – заметил Чернышевский своему собеседнику. Затем он стал горячо убеждать его в том, что наука в близком будущем вытеснит из сознания людей религиозные предрассудки. – Люди будут признавать за истину только то, что проверено опытом, – заключил он свою мысль.

Выслушав эти слова, знакомый Чернышевского заметил:

– Неужели, скажите, пожалуйста, таким светом просвещает вас Санкт-Петербургский университет?

– Может ли что добро быть от этого Назарета? – отвечал Чернышевский. – Там читают по засаленным тетрадкам. Если пошло на откровенность, то скажу вам, что теперь еще нет настоящего света; светятся огоньки, подобные блуждающим огонькам на болоте. Мы соберем эти огоньки в один фокус, из которого разольется свет по всей подсолнечной. Но вы, пожалуйста, не передавайте нашего разговора в простоте верующему Гавриилу Ивановичу; чего доброго, он оставит меня в глуши саратовской, а «мне душно здесь, я в лес хочу»…

Запомнился молодой Чернышевский и декабристу А.П. Беляеву, жившему в то время в Саратове после отбытия каторги в Сибири и службы рядовым на Кавказе. Впоследствии, еще при жизни Чернышевского, уже вернувшегося в Астрахань из вилюйского заточения, Беляев напечатал в одном из журналов свои мемуары, где, между прочим, была отмечена встреча его с Чернышевским в Саратове в 1850 году…

Прожив на родине месяц, Чернышевский стал готовиться к отъезду в Петербург.

Возвращался он не один: вместе с ним ехал Александр Пыпин, который пробыл год в Казанском университете и решил теперь перейти в Петербургский. Путь их лежал через Казань, где Пыпину надлежало выправить документы по переходу из университета.

Ехали на простой телеге, меняя лошадей на больших станциях. Невзирая на решительные возражения сына, Евгения Егоровна уложила в телегу обильные запасы сластей, грецких орехов и банок с вареньем. Она была грустна, расставаясь со своим любимцем. Усевшись рядом с ним на телеге, она сказала: «Вот как прекрасно, так бы и поехала с вами до Москвы; ничего, решительно ничего, прекрасно и спокойно…»

«…В ней было так много грусти, сожаления, что мне стало жалко, и я сам сидел в каком-то онемении, – писал в дневнике Чернышевский. – Наконец расстались со слезами на глазах. Едва отъехали мы от того места, где расстались, на две версты… и мне стало более не видно наших, на которых я постоянно смотрел, пока было видно, как я понял свою подлость, бесчувственность, что оставляю своих в Саратове в одиночестве, что, как негодяй, покидаю маменьку в жертву тоске, – и я раскаялся, и мне стало так, что хоть бы сейчас воротиться назад… Я думал, думал об этом две первые станции, и в моей голове созрела мысль хлопотать в Казани о назначении меня учителем в Саратовскую гимназию, как это я сделал раньше в Петербурге, и это меня успокоило, как будто я получил уже это место; но пока я дошел до этого решения, я был грустен, сердце мое сжималось, теперь я успокоился. «Что можно будет сделать, – сказал я, – я сделаю, и если не ворочусь в Саратов, это будет уж не моя вина, а вина невозможности…»

В Нижнем Новгороде они остановились у Михайлова, который был чрезвычайно обрадован встречей с Чернышевским после долгой разлуки. Он с воодушевлением пустился в воспоминания о петербургской жизни, рассказал, как сначала по приезде в столицу он жил на широкую ногу, сняв квартиру на Невском у француза, своего прежнего гувернера, и как потом мало-помалу дела его ухудшались: с Невского пришлось перебраться на Гороховую, а затем спускаться все ниже, ниже, к самому концу Вознесенского проспекта; как после смерти отца, когда прекратились денежные подкрепления, он вынужден был оставить университет, покинуть Петербург и перебраться на жительство в Нижний.

Здесь у него нашелся дядя, советник Соляного управления, и молодой поэт в начале 1848 года благодаря дядюшке был принят туда на службу писцом первого разряда. Через два года он был произведен в коллежские регистраторы и теперь исправлял уже должность столоначальника, но чиновничья служба и беспросветные провинциальные будни не убили в Михайлове поэтических стремлений и литературных интересов. Он продолжал писать, переводить; от времени до времени его произведения появлялись то в местной газете, то в «Москвитянине».

Нижегородская жизнь дала Михайлову богатую пищу для сатирических сцен и бытовых повестей.

В это свидание с Чернышевским и Пыпиным, прожившими у него два дня, Михайлов прочел им свои комедии «Тетушка», «Дежурство» и начальную главу повести «Адам Адамыч», которая по напечатании принесла ему вскоре известность, что позволило ему через два года бросить службу в Соляном управлении и снова перебраться в Петербург, чтобы целиком посвятить себя литературе и революционной деятельности.