Тут замечаются известные вариации. Вполне естественно, что наиболее русским стал с годами, не изменяя нашему общему космополитизму, тот из моих братьев, который, благодаря своему браку, породнился с чисто русскими людьми это брат Людовик, Луи, или, как его называли на более русский лад, Леонтий. Все остальные женились или выходили замуж за лиц иностранного происхождения, старшая сестра за англичанина, младшая за француза, трое братьев женились на немках, один женился на своей кузине - на итальянке, но с примесью русской крови.
Оба мужа моих сестер были католиками, три из жен братьев были православными, две лютеранками.
Я не стану здесь говорить о братьях, сестрах и о наших "свойственниках" с теми подробностями, которые они все заслуживают - я должен беречь место и держаться известной системы, - но как мог я в своих воспоминаниях не упомянуть о происхождении нашей семьи и дать хотя бы очень эскизные "портреты" моих родителей, так я никак не могу умолчать и о своих братьях, игравших в моем существовании очень большую роль. Однако, мое положение в семье было особенным. Явившись на свет после всех и без того, чтобы у родителей могла быть надежда, что за мной последуют и еще другие отпрыски, я занял положение несколько привилегированное, какого-то Веньямина. Я не только пользовался особенно нежной заботой со стороны моих родителей, но был как бы опекаем и всеми сестрами и братьями. Особенно нежны были со мной сестры, годившиеся мне по возрасту в матери (старшей был 21 год, когда я родился, а младшей 20 лет). Но и братья всячески меня баловали, заботились обо мне и каждый по своему старался влиять на мое воспитание. Всё это подчас не обходилось без маленьких драм и недоразумений, без ссор и обид; иные заботы и попечения принимали неприемлемый для меня оттенок, и тогда я всячески против таких посягательств на мою независимость восставал. Однако, в общем мы все жили дружно, и о каждом из братьев и сестер я храню добрую и благодарную память.
Переходя к отдельным членам нашей семьи, я начну по старшинству - с моей сестры Камиллы Николаевны, которой, как я упомянул, был 21 год, когда я родился и которая в 1875 году покинула родительский дом выйдя замуж за Матвея Яковлевича Эдвардса. В совершенно раннем детстве я ей, не отличавшейся красотой, с лицом чуть тронутым оспой, тихой, почти безмолвной, предпочитал сестру Екатерину - веселую и очень хорошенькую, стройную "розовую" Катю. Впоследствии же я сумел по должному оценить всю прелесть, всю мудрость сердца, весь "абсолют доброты" и даже полное самоотречение и самопожертвование "Камиши", и эта моя оценка приняла в конце концов форму известного обожания. Если кого я в нашей семье после матери и отца действительно обожал, так это именно ее, и если после смерти мамы, мне действительно кто-либо давал иллюзию, что она всё еще со мной, так это именно Камиша. Но только в маме было гораздо больше духовной крепости, того дара, который Гёте называет "des Lebens ernstes Fuhren", в Камише же доминировала венецианская, часто граничившая с пассивностью indolence и какая-то безграничная покорность обстоятельствам. Она как-то не совсем справлялась с трудностями жизни и не была способна влиять на близких людей так, как наша мать.
Свою Camille-darling, свою нежную и хрупкую подругу жизни "вполне оценил" и ее муж Матью Эдвардс - громадного роста, типичнейший "брит", появившийся на нашем горизонте в 1874 году в качестве преподавателя английского языка. Он сразу влюбился в свою ученицу и нашел с ее стороны полный (хотя едва ли в пылких формах выразившийся) ответ. Выход замуж барышни нашего круга за гувернера едва ли можно было считать выгодной партией, и, несомненно, родители мои призадумались, когда Камиша спросила их согласия. Но "Матью" так быстро, так верно завоевал симпатии и их и всех прочих членов семьи, что колебания эти продолжались недолго, чему способствовало то, что, по наведении справок на родине Матыо, оказалось, что этот молодой человек принадлежит, если и не к очень зажиточной, то всё же к весьма уважаемой семье. Да и в гувернеры то он попал случайно, приехав в Петербург искать счастья и заработка вообще и не зная наперед, куда приложить свои силы. Преподавательская деятельность не была ему вовсе по вкусу, вследствие чего, при первой же оказии (оказией оказался его брак, и событие это произошло необычайно скоро после его приезда в русскую столицу), он навсегда бросил педагогию, отдавшись всецело таким делам, которые ему лежали ближе к сердцу.
Ближе сердцу Матью были "дела" - всё равно какие, в какой области, лишь бы это были дела честные, но и доходные, сулившие быстрые, блестящие прибыли. Сначала он подбил мою мать и ее брата, моего дядю, богача Сезара Кавос построить завод, которого он и стал управляющим, но затем он этот завод у них выкупил, скупил и все земли вокруг, приобрел и многие другие предприятия и кончил Матвей Яковлевич Эдвардс богатым и притом необычайно уважаемым всеми человеком. Мало ли таких самородков расселилось по белу свету и очень многие среди них достигли несравненно более блестящих результатов, нежели мой зять. Однако, некоторые особенности Матвея Яковлевича заслуживают того, чтобы ему среди других самородков было отведено особенное место. Так, в нем не было ничего от парвеню: образ жизни его оставался на протяжении всего этого "восхождения" одним и тем же, таким же незатейливым, каким он был в начале, и в этом более всего выразилось какое-то, я бы сказал "изящество" его духовной натуры. Кроме того, в Мате совершенно отсутствовала жадность или какая-либо узко эгоистическая корысть. При его беспредельном благодушии, так чудесно гармонировавшем со "святой добротой" его жены, он и не был способен что-либо "урвать", лишив другого чего-то, тому нужного; в нем ничего не было от агрессора и профитера. Его "завоевания" были вполне мирного характера. Свои сделки он устраивал полюбовно посредством переговоров и убеждений иногда очень длительных и очень сложных, но доставлявших ему самому большое удовольствие. Самый процесс таких переговоров с бородатыми, мужиковатыми купцами и промышленниками в трактирах за бесконечными стаканами чая, имел для него какую-то притягательную силу и привел к тому, что этот очень образованный англичанин, дававший в России уроки английского языка и английской литературы, конце концов, если и не правильно, то бегло говорил по-русски и даже приобрел всякие характерные простонародные замашки.
Я нежно любил Мата. Мне импонировал его рост, его Геркулесово сложение и в то же время я совершенно не боялся его - столько было в его характерной голове, в его густой рыжей бороде и в его покрытых веснушками и золотистыми волосками могучих руках доброты при сознании исключительной своей силы. О том, какую любовь он снискал среди своих многочисленных служащих, может свидетельствовать то, что когда он скончался, то его гроб на руках пожелали нести рабочие от самого дома до самой могилы на Католическом кладбище, версты три, а происходило это в самый разгар революции 1917 года, и тогда, когда лозунгом рабочих (особенно в таком ультра-революционном квартале, как тот, где жили Эдвардсы) был - "смерть и разорение капиталистам-фабрикантам".
Я не прочь употребить слово "художественность" в приложении к финансово-промышленной деятельности Мата, однако это слово следовало бы понимать здесь в совершенно особенном смысле. "Художественность" эта заключалась в том, что Мат трудился, рисковал, падал, снова подымался, производя всё это - согласно принципу искусство для искусства. Вообще же ничего художественного в нем не было, если не считать его любви к Шекспиру, к Теннисону, к Муру, о чем, впрочем, он с годами всё реже и реже напоминал. Известная склонность к поэтичности сказывалась еще в том, что он любил дремать у камина, слушая старые английские романсы, которые ему играла на их расстроенном пианино Камиша. К художественному творчеству членов той семьи, в которую он вступил, он относился совершенно безразлично, в театр ездил только тогда, когда его туда "насильно" тащили, выставки и концерты его не интересовали. Меньше всего его интересовал декорум личной жизни, что, в связи с беспечностью Камишеньки, накладывало на их домашний быть отпечаток "богемы". Те, кто пытались оправдать неряшливость и даже некоторую неопрятность, царившие в их доме на Кушелевке, многочисленной семьей, добрая половина которой находилась в состоянии беспомощных беби, - были неправы. Мне известны дома, в которых маленьких ребят еще больше, но в которых всё содержится в порядке и в которых жизнь протекает в формах известного изящества. Да и средства Эдвардсов позволяли им вполне пользоваться нужным количеством нянек и бонн, чтоб не оставлять детей без присмотра. Но таков был именно стиль их дома и, как это ни странно, безалаберность составляла и своеобразный шарм его. Лет до двенадцати мне нигде так приятно не было гостить, как именно у Эдвардсов, и это не только потому, что я у них объедался самыми сочными ростбифами и самыми вкусными пирогами (Камишенька усвоила себе все тайны английской национальной кулинарии), но и потому, что весь этот быт и именно эта их простота, этот своеобразный уют в беспорядке (одно то, что кошки и собаки как-то распоряжались домом на равных правах с хозяевами) - всё это казалось мне после сравнительной чинности нашего дома чем-то даже завидным. И до чего были распущены дети Камиши и Мата. До чего шумно и бурно выражалась их радость жизни в просторных комнатах их прелестного, построенного по чертежам моего отца, дома на Кушелевке. Сколько портилось и ломалось вещей и до чего всё же эти их дети были добрые и милые дети, до чего мне предводителю этой шайки разбойников, было с ними весело.