Когда я сверзился с сосны, чуть не распрощавшись с жизнью, а потом ходил исцарапанный и обклеенный листьями подорожника, не скажу, что я испытывал от этого буйную радость и вслед за падением у меня выросли крылья. У меня не только не выросли крылья, у меня и уши оглохли, и глаза ослепли, я и сейчас правым ухом почти ничего не слышу, а тогда не слышал обоими, и в глазах стояла белесая тьма, точно бельма сели на мою роговицу. Я не видел перед собой не только тропы, или дома, или какой малости, но и вещей покрупней - солнца, неба, леса... И в то же время я обрел и глаза, и уши!
Говорят, любовь с хорошей песней схожа. Милое сравнение. Я бы с удовольствием взял его в свой обиход, если бы это было так на самом деле. Но в том-то и секрет, что любовь не имеет ничего общего с песней. Я бы сравнил ее с болезнью, с горем, а то и с самой смертью. Это не песня, а стихийное бедствие. И уж если нагнала она тебя - берегись!
С того самого дня, упав с сосны, я стал совсем другой. Все во мне переменилось: и голос, и походка, и мысли. До сих пор я чувствовал себя обыкновенным человеком - с руками, ногами, головой, как все люди, жаворонков в небе не хватал, но и пыли с ушей стряхивать не приходилось. Жил без забот и тревог. А тут меня словно стала колотить лихоманка. Шел ли я по лесу, спорил ли с порубщиками, готовил ли себе еду, делал ли какое дело, я думал об одном - о любви. Кажется, вселенная всей тяжестью легла на меня одного, и я задрожал как осенний лист. Я стал беспомощен. Все мне осточертело. Я думал только о моей любви к лесу, и чем больше я о ней думал, тем больше хотелось думать, и я чувствовал, что силы мои не выдержат, еще немного - и я погибну. Лишь ночь давала мне кое-какой отдых, только во сне я не думал, не говорил о любви. Я не знал, как мне избавиться от нее. В другое время я призывал ее, а сейчас готов был отказаться - так тяжек был ее крест.
И самое отвратительное - вместе с любовью меня вдруг настиг страх. Прежде я отправлялся к браконьерам-порубщикам писать на них акт как к лучшим друзьям, и это обезоруживало их. Но теперь я стал пуглив как заяц. Мне казалось, что за каждым кустом меня караулит враг, я падал на землю от шороха листьев. До сих пор весь мир был ко мне добр, теперь он был мне страшен. На кордоне я стал запираться на щеколду и ночью клал топор у изголовья. Это граничило с умопомрачением.
Однажды в лесу я услышал стук топора. В двенадцатом квартале. Не нужно быть мудрецом, чтобы понять, что рубили лес у меня. Я даже увидел след от машины, на которой приехали порубщики. В другое время я бы посчитал, что мне здорово повезло, я наткнулся на злодеев и кинусь на них, как голодный коршун на добычу. Что же случилось теперь? Побежал я к ним? Стал стыдить? Выгнал? Ничего подобного. Тихо и незаметно, крадучись, как вор, я поспешил уйти подальше и прошагал, наверное, с полкилометра, убеждая себя, что мне нет никакого дела ни до леса, ни до грабителей. Не знаю, как бы я сейчас себя чувствовал, убеги я тогда, но и тогда моя трусость показалась мне отвратительной. Я сказал себе: "Если ты не подойдешь к ним, я тебя возненавижу!" - и с великим усилием заставил себя вернуться. Страх прочно владел мною, я глядел на порубщиков робко, говорил заискивающе, боясь, как бы они меня не прибили, и потом все-таки оставил их. Правда, они уехали, не тронув леса. Это был мой последний приступ страха.
14
Своего ружья у меня на кордоне не было. Хотя лесникам по инструкции положено огнестрельное оружие, я был, наверное, единственный в мире безружейный лесник. Если я ходил с каким оружием, так в особо жаркое время с лопатой, чтобы, заметив начинающийся пожар, тут же погасить его. Ружье мне было ни к чему. Нападения зверя и человека я не боялся, а что касается страсти к охоте, то, к счастью, судьба обделила меня ею. При виде зверя или птицы у меня не загорается сердце, не дрожит рука, кровь не бросается мне в голову, возбуждение не теснит дыхания, у меня не появляется яростного желания убить, взять добычу (тогда, говорят, в человеке просыпается зверь), как это проявляется у охотников. Во мне не просыпается страсть. Я встречаю зверя или птицу спокойно, с готовностью оставить их в покое за тем же занятием, за которым застал, - за чисткой перьев, пением или добыванием корма, ухаживанием за младенцами, если птица сама первой не проявит интерес и готовность познакомиться со мной поближе.
Как-то я убил сороку. Это случилось в первый год пребывания на кордоне. Лес тогда для меня, флотского паренька, был новым, незнакомым, я не знал, как к нему приладиться. Он меня радовал и настораживал, я хотел утвердиться в нем, но как это сделать? Тогда, прочитав книгу одного писателя-натуралиста, стрелявшего зверье с тем, чтобы поглядеть на него поближе и удовлетворить свое любопытство, а тем самым обогатить нашу науку новыми сведениями о животном мире, я тоже решил внести в это полезное и благородное дело свою лепту. В тот день я долго ходил по обходу (браконьеры никак не давались мне в руки), устал и прилег под березой отдохнуть. Была сухая осень, березы желтели, падали листья, и лес, освобождаясь от листьев, становился прозрачным, пустым. Нигде ни вскрика, ни малейшего живого шороха. Мне казалось, что звери, как и браконьеры, прятались от меня. Вдруг в стороне я услышал сорочье стрекотанье. Бойко тараторя, сорока опустилась на соседнюю березу, нетерпеливо потопталась на ветке, глянула на меня правым, левым глазом, тряхнула хвостом и расположилась совсем уже близко на березе, под которой я лежал. Я догадывался, что сорочье внимание привлекла моя персона. Но чем? То ли она почуяла запах бутерброда и захотела полакомиться его остатками? То ли посчитала, что я мертв, и решила отведать мертвечины? Она совершенно не боялась меня, она сидела на ветке так близко, что, если бы я поднялся, я бы мог достать ее рукой. Черные бусинки глаз с любопытством поглядывали на меня: это что еще за новый тип объявился в лесу? Я лежал не шелохнувшись. Ее прилет был для меня неожидан, необычен, ее доверие непонятно. Я не знал, как вести себя при нашей встрече. Окажись это человек, я бы знал, как с ним обращаться, я бы поздоровался, пригласил бы сесть, поговорил о погоде и прочем. Но с сорокой я не знал, о чем говорить. И тут я вспомнил писателя-натуралиста и подумал: а не сосчитать ли мне, сколько перьев в хвосте у сороки? Хвост у сороки был длинный, но хвостовые перья были тесно прижаты друг к другу, и я не мог определить их число: пять, шесть, семь? И тогда я решил ее убить. В руках у меня было ружье деда Ивана, тульская одностволка. Я осторожно прицелился и выстрелил в сороку. Сорока упала на землю. Она лежала возле меня. Я взял ее в руки. Она была мертва. Дробь изрешетила ее тело, а одна дробинка попала в глаз. Я развернул хвост, он раскрылся веером. Я сосчитал количество перьев и отбросил сороку в сторону. Я не обогатил науку ценными сведениями, потому что, сколько перьев в хвосте у сороки, я не запомнил тогда и не помню сейчас, но я хорошо запомнил свое ощущение. Мне было неловко от чувства никчемности, бессмысленности подобного убийства. "Ну, посчитал ты количество перьев в хвосте, а дальше что?" - спрашивал я себя и ответа не находил. Какая-то противная пустота навалилась на меня. Еще минуту назад рядом со мной было живое существо, быстрый поскок по сучьям, живые бусинки глаз, доверчивое любопытство, а нынче валялась дохлятина.
С тех пор я перестал брать ружье старика и не позволял себе охотиться. Не будь у меня огорода, не имей я возможности закупать в селе продукты, я бы наверняка пристрастился к стрельбе, заимел бы свое ружье и припасы и стрелял дичь, как и те миллионы стрелков-охотников, что стреляли ее до меня и будут стрелять после. И свою бы охоту вполне оправдал. Но еда у меня была - хлеб, сахар, масло, картошка. Убивать ради интереса, пусть даже научного, ради щекотания нервов, ради утверждения собственной личности показалось мне неоправданной жестокостью. Я подумал, что если я, лесник, призываю к справедливости, если хочу мира в лесу и отряжен на защиту этого мира, я должен непременно определить свое отношение не только к браконьерам, но и к животным, к природе - кто я им, друг или враг?