Вы когда-нибудь убивали во сне? Во сне вообще легче побеждать, а если нет подходящей оправдательной ситуации, то утром никто не спросит с Вас за совершенный (возможно пугающий даже Вас) поступок. Я пока что не знаю, спросится ли за совершенное зло во сне на Высшем Суде. Но бывает и по-другому: в Вашем сне царит вопиющая несправедливость, сон переполнен насилием против Вас и Ваших близких - самое время проявить ответную жестокость, совершить геройский поступок, но руки и ноги Вас не слушаются. Вы большой кусок ваты, нс способный даже закричать. Вы можете только смотреть и чувствовать подающее с ужасающей высоты сердце. От такого падения можно вскрикнуть во сне, можно разметать вокруг себя постель, можно проснуться в холодном поту, можно вообще не проснуться.

Андрей никогда не рассказывал мне, что видел и чувствовал он. А я ему рассказать не успел. Уже после, когда мы вернулись, он вдруг ни с того ни с сего спросил:

- Тебе Ленина жалко?

- Ты о чем? - удивился я.

- Я, как и все советские дети, в детстве любил дедушку Ленина, а когда узнал, что он нигде не похоронен, а лежит в мавзолее, мне стало его жалко. Я тогда думал, что если человек не похоронен, то его душа не находит себе покоя, ее ни в рай ни в ад не берут. Она обречена на полное одиночество. Жутко она при этом мучается и не дает никому покоя. Теперь я знаю, что так оно и есть. Оказывается, антихристов много. Они стоят в длинную очередь у дверей в человеческую историю, чтобы потом занять свое место в огненном озере. Антихрист - имя собирательное. Они приходят по одному и целыми орденами, приходят и уходят в самое глубокое небытие. А за ними вереница несчастных носителей зла, околдованных или золотом или новой идеей осуществлением царства божиего на земле. Мы не можем охватить разумом Вечность, они не хотят знать, что она есть... - так он говорил долго, а закончил также неожиданно, как и начал. - Крестился бы ты, Серега!

В моих видениях Ленина не было. Но "персонажей" было предостаточно.

Сначала пронеслись, как порывы ветра, какие-то смутные воспоминания. Откуда-то из далекого, теперь уже туманного детства. Потом картины становились ярче, и, наконец, на меня опрокинулся совсем другой день из другого времени, из другой жизни. Он, как всплеск от брошенного в воду камня, произвел десятки, сотни брызг, и в тысяче зеркал промелькнули тысяча отражений этого дня, но в каждом по-разному. Они промелькнули, но миг этот выражался понятием вечности и мог совсем не кончиться. И я мог навсегда остаться^одном из этих зеркал, сделай я хотя бы один неверный шаг по направлению к соответствующей реальности. И каждый новый шаг вырывал кусок, часть времени из каких-то других жизней и эпох, причудливо переплетая их вокруг моего, выросшего до астрономических размеров Я.

На лестнице, ведущей к капищу, медленная процессия - седые бесчувственные жрецы ведут юных пленников и пленниц. Еще несколько шагов и, под завывание этих идолопоклонников на каменной наковальне жертвенника будет биться чье-то молодое сердце. А я - вождь или царь - сижу на золоченом троне, утопая в драгоценных одеждах, в окружении бесстрашных воинов, нетерпеливо поглаживающих рукоятки мечей, среди замерших у трона невольниц, готовых по первому моему зову отдать мне не только тело, но и душу, потому что я для них живой бог. Я, имеющий власть над народами, над законами и беззакониями, даже если захочу - не смогу остановить кривой нож жреца. Не смогу, потому что боюсь даже захотеть этого. И когда ударят барабаны, мое сердце сожмется также, как сердца обреченных невольников, и мне будет казаться, что это мое сердце берет сморщенными жилистыми руками жрец и бережно кладет его в центр жертвенника, то выкрикивая, то несвязно бормоча только ему одному понятное заклинания. Лицо мое останется каменным, и когда-нибудь вместе с ним окаменеет сердце.

Сидя на троне, я вспомнил, как плакала на маленькой кухне в моей квартире Лена. Мальчик из "Снежной королевы"? Может быть, именно так попадают в наши сердца маленькие льдинки. Через бесчувственный к чужой боли глаз - и обращают его в лед и камень, в мешок для перекачки холодной крови.

В один из дней, в одном из отражений я был именитым чекистом. Или был в его теле. Был в его сознании?

Сидя за столом, я небрежно решал человеческие судьбы, уподобляясь самовлюбленному божку, который и сам завтра может быть разбит вдребезги, как античная скульптура от удара варвара. Передо мной списки заложников: от офицеров до гимназистов, которых через несколько часов расстреляют. И что мне стоит пожалеть "буржуазных" мальцов, вычеркнуть их из черного списка по причине абсолютной невиновности? Но рука моя даже не дрогнет для этого движения. Ей не позволяет "классовое" сознание.

Конвоиры приводят гордого арестанта в офицерской форме. Сначала я смотрю в тонкую папку с его "делом", только потом - ему в глаза. Что мне до его глаз? Их за день бывают сотни, и только для них самих важно, с каким выражением на лицах они умирают. Очень трудно попасть в историю из внутреннего двора черезвычайки, где прозвучит последний в их жизни звуквыстрел.

Ещё труднее попасть туда с загородной свалки, где в общую яму пьяные красноармейцы валят по ночам трупы.

На миру, говорят, и смерть красна. А каково этим - гордо вскидывающим спокойный взгляд в черное дуло безвестности? Я поднимаю глаза, и они обжигаются. Передо мной сидит Иван в рваной, испачканной кровью форме русского офицера. Как он переселился в нее из уродливоневыразительной милицейской? Сейчас именитый чекист задаст ему два-три вопроса и, не услышав ни раскаяния, ни намека на предательство или испуг, напишет размашисто и уверенно в левом верхнем углу: расстрелять, выведя под сим витиеватую подпись земного божка. И пока я думаю, для чего я здесь, зачем я в сознании этого человека, почему напротив меня сидит мой старый друг, которому он-я подписываем смертный приговор (уже изначально зная, что иначе и быть не могло), все это действительно происходит. И конвоиры уводят белого офицера, будь он мой друг Иван или поэт Гумилев. Я же уверяю себя в том, что являюсь здесь пассивным наблюдателем, безучастным смотрителем, лишенным права слова. Этой всепригодной настойкой я прижигаю собственную совесть. Не оголяйся, сука!

И чужие дни-видения стали раскручиваться с каждым разом все быстрее и быстрее, все меньше и меньше оставляя времени на раздумья. Ум мой метался среди кривых зеркал, не находя нужного или хотя бы приемлемого (в смысле покоя: оглядеться, задуматься) отражения. И я бежал по бесконечным древним лабиринтам, по коридорам Кремля, но кем бы и где бы я ни был - везде я был обличен бременем власти над людьми, словно кто-то хотел узнать, что я испытываю, когда чужие разум и воля беспрекословно подчиняются моей, а если не подчиняются - я могу обратить их в пыль и забвение. И в то же время я сам ощущаю над собой чью-то тяжелую волю, знакомое с детства чувство внутренней свободы покинуло меня. Вместо него в сердце стала распаляться вседозволенность. Но в самом потаенном уголке души росло осознание невидимой, непонятной и ужасающей зависимости.

Герои мои (я как будто стал актером одновременно в нескольких пьесах) четко следовали написанным ролям и чем дальше, все меньше могли позволить себе долю импровизации, собственный жест, свою мимику... дурацкий парадокс! Это называется свобода пули перед выстрелом, когда уже спущен боек.

Помните, я искал настоящую открытую улыбку и нашел ее только на фотографии Гагарина? И сейчас я также искал образ внутренней свободы. Судорожно, торопливо искал. Даже дыхание сбивалось, словно от того, найду я или нет зависела моя оставшаяся жизнь. Наверное, именно пример с Гагариным натолкнул меня на мысль искать таким же образом: пересматривая в памяти виденные когда-либо фотографии. Память перелистывала груды журналов и ворохи газет, но оттуда смотрели на меня только "мертвые", запрограммированные лица политиков и общественных деятелей всех рангов и масштабов. Свобода этих людей заключалась в собственной власти, престиже, богатстве и поэтому никогда не была настоящей свободой.