....

Он позвонил в дверь. Ему открыли и уставились на него с опаской из тёмной прихожей, из-за косяка кухни, из комнаты, дверь туалета приоткрылась, и из неё высунулась чья-то голова и тоже уставилась на него. Он не узнавал никого из этих людей. Он взял в руку ремень и стал хлестать им чужаков, и с визгом они бежали от него прочь, и он захлопнул за ними дверь. Он остался один. Он сидел на кухне и курил сигарету за сигаретой. А потом пришёл наместник и сел на табуретку напротив него. - Кто ты такой? - спросил он Ланцелота. Ланцелот отмахнулся. Они молчали. А потом Ланцелот сказал: "Я ухожу". - Прощай , - сказал наместник. - Прощай, - сказал Ланцелот. Он вышел из квартиры, спустился на лифте, и выйдя из подъезда, побрёл по улице. Он прошёл два квартала и только тогда понял, что заблудился.

Он понял, что заблудился. Он знал, что нельзя вернуться на дорогу, которую потерял; никто не возвращается, сделав шаг назад или в сторону. Никто не возвращается той же дорогой. И была ночь, и до рассвета было ещё далеко, и он понял, что не может идти дальше. Он увидел, как потянулись к нему тени, как зашевелились их щупальца. Он вошёл в телефонную будку, снял трубку с рычага и набрал номер. Когда ему ответили, он сказал: "Я сейчас приеду". И женщина ответила ему: "Приезжай". Он услышал невнятный шум гостей как помехи в радиоприёмнике. Он повесил трубку и вышел из телефонной будки. Его привёз последний трамвай. Он улыбнулся, вошёл и улыбнулся снова. Его стали расспрашивать, он отвечал. Он был разговорчив, но, пожалуй, невесел. Утром для него разложили кресло. ..................... Он проспал до половины четвёртого.

....

Он понял, что заблудился. Его рука была в чьей-то невидимой руке, и он не знал, чья это рука, и куда она тянет его, и не знал, радоваться этому или попытаться вырваться, ведь он не видел дороги перед собой и был беспомощен. Как долго вела его невидимая рука? Он не знал этого. И другая рука его оказалась в плену, и когда увидел он тусклые серые огоньки, он понял, что кружит хоровод, понял, что полонён бесами, круги же замкнулись вокруг него, и он высвободил свои руки и схватил ими меч, и поднял его, чтобы разрубить круг, но бесы обернулись девами, и он был бессилен поднять на них оружие, хоть знал, что это бесы и приняли прекрасное обличье лишь для того, чтобы погубить его. И опустил он меч, отбросил его в сторону, и лица переменились, и рыцарь увидел, что это тролли. Они хихикали, кривлялись и кружили всё быстрее, и рвался рыцарь из этих кругов, но разрывая один круг, оказывался в плену другого, и не было этому конца, и кружился он всё быстрее, и не мог ни остановиться, ни высвободиться, и в отчаянии закричал он, и бесы отвратительным воем подхватили его крик, и в голосе его была боль, а в их вое было злобное ликование. И упал рыцарь, и раны его открылись, и кровь сочилась из них и растекалась по камням, а бесы тормошили его и глумились, и кусали его, и пинали ногами, и рвали с него плащ, и вопили, и лаяли как псы преисподней. Так погиб Рыцарь Плаща.

Плащ подобрал случайный прохожий и принёс его на рыночную площадь, чтобы продать и выручить за него деньги. Он поглаживал ладонью ткань, и она играла красками и поблёскивала, и было видно, что ткань эта необычная, диковинная и должна быть очень дорогой. И хоть велика была цена, которую требовал владелец плаща за свой товар, Ланцелот уплатил её, не торгуясь. Он узнал этот плащ. - Лучше бы я забрал его сразу, - сказал он грустно. - Видно таков закон. Я победил дракона, и плащ этот должен принадлежать мне, и от этого никуда не уйти, и напрасно пытались мы поступить иначе. Теперь Ланцелот мог идти дальше на Север, не боясь ни холода, ни болезней, ни стрел, пущенных в спину. И завернувшись в плащ, он покинул город.

Музыка Мишеля Блаве

Иногда она вся, каждое её движение и малейший его оттенок, её голос и тончайшие его интонации, её взгляд, её губы, прикосновение её пальцев, поворот головы - музыка. И инструмент её - она сама, и её оркестр - весь мир, мир красоты и света. И всегда это именно Блаве. Почему он, только он? Меня пронизывает озноб, до того это верно. Я слышу музыку! Я мог бы сравнить её с увертюрой Телеманна, арией Баха, дивертисментом Моцарта и ещё, ещё сравнивать, но это были бы всего лишь сравнения. Я сказал бы: "Она похожа на музыку". А я говорю: "Она вся - музыка, я слышу её". И почему-то это всегда Блаве. И каждый раз она другая... И это всегда она.

Я сказал ей: "Элисса, ведь ты замужняя женщина!" А она сказала: "Уже нет". - Да к тому же, неверная жена. Сказка! Предел мечтаний. Неужели я так изменился, что обнимаю тебя и при этом совсем не чувствую себя взрослым? - Может быть, ты ошибался тогда? - Может быть, - согласился я. Мы жили тогда в старой части города, почти на окраине. В то время ещё не снесли этих длинных деревянных бараков, в которых молодые родители отгораживались одеялами от уже взрослых детей, а старые - от ещё молодых, и комнатки получались что в японских домиках, и тоже повсюду картон, покоробившийся, засаленный, и кругом верёвки, бельё, пар, теснота, духота, общая кухня. Жить в них было невозможно, а вспоминать трогательно. - Это потому что ты в них не жил. - Может быть. А бельё сушилось на улице, я забыл уже и напутал. И был большой-большой пустырь. И когда наступал вечер, и женщины возвращались с работы, они приходили на этот пустырь. Они, вероятно, и не подозревали, что это называется пикник. На улице было приятнее, чем в этих бараках. И было лето, и вечера были длинные, и солнце зайдёт уже, а всё светло. И земля такая тёплая, и женщины смеются между собой и что-то такое знают, а мне интересно. - И музыка была? А как же. Аккордеон был. Можно сказать, что ни день, то гулянье. А можно было дойти до остановки, сесть в автобус и поехать в кино. А в городе бульвары, и у театра дамы нарядные, а в магазинах продавщицы все такие симпатичные. Пока всех обойдёшь! Город Женщин. И здесь женщины всё замужние, настоящие, платьями обтянуты. Они всё удивлялись, какой я воспитанный; я приходил и вставал где-нибудь в сторонке или садился на траву, а они замечали меня и звали к себе. И я сидел с ними, а они смеялись, и я не понимал, почему они смеются, и смущался, и чей-нибудь голос говорил: "Ну что вы парня смущаете". И они говорили что-нибудь ласковое. А потом становилось темно, и я шёл домой. А там гости, и женщины, такие... с ума сойти! От них духами пахнет, и мне хочется к ним, а мама говорит: "Спать иди". Ну разве можно уснуть в летнюю ночь! И когда они выходят из подъезда и идут через двор, я сижу на подоконнике и провожаю их взглядом. А днём битлы. Ремарк. "Госпожа Бовари". Читал и плакал. Очень серьёзно тогда относился к смерти. Я, вообще, был очень серьёзный. На скрипке играл. В то время у меня как-то резко ухудшилось зрение, но очки я не носил, и на фотографиях этого не видно. Всё как ребёнок. Одинокий такой. - Но наступает день, и ты уходишь.

Тебя учат держаться за столом, тебе покупают матросский костюмчик, а на ночь читают Библию. Тебе говорят о том, каким должен быть воспитанный мальчик. Но однажды ты приходишь и говоришь: "Мама, я ухожу". Когда-нибудь это происходит. Ты должен уйти. И потери тех лет ты никогда уже не восполнишь. Никогда и ничем уже не восполнишь...

О детстве говорить всё равно, что об Америке. Никогда не скажешь всего. Ведь я даже про Брижит Бардо ничего не сказал, даже про Клеопатру! А Deep Purple! Гитары на скамейках в парке. Яблони в школьном саду. Джинсы, мотоциклы, кислое вино на пляже. Выпускницы накрашенные. И до всего дотянуться хочется. И кажется, на всю жизнь этого хватит, и объять всего нельзя. Но нужно уйти. Так далеко уйти, что никогда уже не вернуться. И искать, и находить, и знать, что это твоё, и плакать от счастья. И снова идти и начинать всё сначала. И открывать заново. И быть может, умереть. И быть живым до сладострастия, до самозабвения. И подшучивать над своими кумирами и наслаждаться их музыкой. И соблазнять чужих жён... - И бежать в ночь из дома. С любовником. Ты трясёшься от страха, а ему смешно. - Сквозь ночь, Элисса! Сквозь ночь!