Изменить стиль страницы

Нет, сказал Сорока, мир должен быть устроен иначе, потому что если так, то пошел он тогда к черту… Мир…

– Пошел он к черту, – сказал Сорока Шпрехту, с которым не соскучишься: он сегодня вышел погулять в подрезанных чесанках.

– Кто? – спросил Шпрехт. – Панин? Вы зря, Сорока, так против него имеете… Зря…

– При чем тут Панин? – разозлился Сорока. – Я про другое… Про общий вопрос.

– Уже поздно, – печально сказал Шпрехт. – Общее уже не понять. Оно, Сорока, от нас не зависит. Я думаю, и мелкое все больше само по себе и тоже от нас не зависит… Ноготь растет в мякоть, хоть ты тресни. Получается, и он тебя сильней, а ты его паришь, солидолом мажешь, а он тебя, извиняюсь, посылает на х…!

Сорока испытал чувство глубокого удовлетворения. Вот конкретный случай мысли двух людей: он, Сорока, идет от Звезды, а Шпрехт от Ногтя. Никто специально не подстраивал, а все проявилось. Хотя Варвара, жена Шпрехта-Шпекова, – бывало, и не раз, – грубо намекала, что он, Сорока, темный и необразованный, семилетка и весь багаж, а за плечами у ее мужа горный институт.

Ноготь же все проявил. Смотрите, сказал ноготь, у кого что в голове.

– Ты бы еще и кожух надел, – с удовлетворением сказал Сорока Шпрехту. – Самое ведь время! Лето…

– Распух до неузнаваемости, – пожаловался Шпрехт. – Варя умела срезать как надо. А сейчас у нее руки слабые совсем. Да и ноги тоже. Не выдерживают минуты стояния… Сразу заваливается. И сердится на меня. Вот горе!

– Вон идет твой Панин! – сказал Сорока. – Опаздываешь, сосед, на конференцию, опаздываешь…

– Людочка плоха, – ответил Панин. – Опять сбилась с памяти.

– Мяукает? – сочувственно спросил Сорока.

– Да нет же! Вас вспоминает… Помните, как она чуть не упала, а вы подхватили ребенка?..

– Это было, – ответил Сорока. – Очень она была малокровная, очень… Надо было только что убитую, живую кровь пить, а ты умничал… Говорил, что я варвар. Думаешь, не помню?..

– Ну, в общем-то, варварство, конечно, – ответил Панин. – Что мы, вампиры? Но, скажу вам, если бы сейчас сказали – надо… Дал бы… Все бы дал, все…

– Бабку бы ей… Чтоб пошептала, – сказал Шпрехт. – Раньше это умели…

– Нет, Шпрехт, – ответил Сорока, – твой ум ниже нормы. Такое сказать. Бабку!

– Я бы и на бабку согласился, – вздохнул Панин. – На все согласился бы. Да и вы, думаю, тоже, – это он сказал Сороке.

И сбил того с легкого опьянения чувством превосходства, ибо не мог Сорока не согласиться с Паниным. Пошел бы и к бабке, и к дедке, и к черту в ступе. Даже зная, что все пустой номер.

– Эй, Панин! – сказал он. – Разве ж нет!

Шпрехт вынул ноги из чесанок и зарылся ими в землю.

– И-и-иии, – вышло из него горлом наслаждение, – и-и-иии…

– Вы осторожней, внесете инфекцию, вы же ковыряли ноготь, – сказал Панин.

– Вот именно, – добавил Сорока. – Тебе сейчас заражение самое то…

– Айнс, цвай, драй, фир, фюнф, зекс, зибен, ахт, нойн, цен… А потом эльф, цвельф и концы… И что тут можно сделать, если мне написано умереть от заражения крови? – философски ответил Шпрехт.

– Не совать лапу с нарывом в землю! – закричал Сорока. – Дураку ума! У него за плечами горный институт! Горный институт! – Сорока голосом передразнил Варю, и очень похоже.

– Институт тут ни при чем, – сказал Панин. – Но ногу лучше будет продезинфицировать в марганцовке.

– Найн! – звонко закричал Шпрехт. – Найн! У нее под подушкой пепельница, чтоб меня убить. Так я умру сам! Не буду я ее затруднять. Ей нужны силы, пусть побережет. Она будет плакать, вы увидите, будет! Она поймет, как я ее любил, а она меня не любила, нет! Я ей просто достался по жизни. Она любила того… первого… А я оперированный насквозь. На животе нет живого места.

– Нет, Варя любит вас и всегда любила, – тихо сказал Панин. – Она мне сама об этом сказала. Я не спрашивал.

Но Шпрехт как не слышал. Зарываясь все глубже больной ногой в пыль и грязь, он кричал громко и, как ни странно, радостно. Наверное, так по обыкновенной птичьей дури орал буревестник, а молодой, сильно увлеченный ассоциациями литератор, присел на выброшенный на берег топляк и вообразил себе невесть что. Шпрехт же кричал и кричал на публику, и ему было неважно, что публика не запоминает и не записывает за ним.

Но и это еще была не вся правда жизни. А правда была минутой позже. И Шпрехт ее точно рассчитал – в тот день ветер был не из Африки. Ветер был нордический, с холодком. Раздался звон стекла, и голос Вари прозвучал в разбитое окно спокойно, ласково и как бы рядом…

– Иди домой, дурак…

– Пепельница, – сказал Шпрехт с удовлетворением, всовывая ногу в валенок. – Больше ничего тяжелого возле нее нет. – И он побежал, подхрамывая, радуясь и удивляясь чувству неизвестности, которое его ожидает. Разбитое окно не страшно. У него нарезаны стекла и готова замазка. Варя может еще и еще запустить в окно легкие и тяжелые предметы. Хуже, если это будет зеркало. Собственно, о нем он больше всего беспокоился. Боялся дурной приметы.

– Глупый человек, – сказал вслед Шпрехту Сорока. – Институт ума не дает. Я тут до тебя о звезде думал…

– Подумайте лучше о совести, – резко обрезал Панин. – Вам обидеть, оскорбить человека не стоит ничего. Вы пропитались этим насквозь… А Шпрехт хороший человек. Вырастил и дал образование Жанне. К Варе так относится… Хотя она с характером, не то что Людочка… Но она его любит, любит! Она сама мне говорила, когда у него врачи предполагали страшное. Она сказала: «Если что у меня в жизни было хорошее, то это – Шпрехт».

– Чего ж она от него гуляла? – спросил Сорока.

– А вы стояли со свечой?

– Мне Миняев рассказывал… Она ему давала…

– Не верю! – закричал Панин. – Как не стыдно о больной женщине.

– Я тебе, Панин, скажу правду. Она тогда выручала Шпрехта: на него катили за то, что при немцах работал. Варвара надела шелковые трусики и пошла к Миняеву, и от Шпрехта отстали. И было это не раз и не два…

– Несчастная! – Панин почти плакал. – Как же вы смеете квалифицировать такое горе непотребными словами?

– Конечно, да, конечно, нет, – вздохнул Сорока. – Но лично свою жену я в такой ситуации не представляю. Она у меня в половом смысле гордая.

– Ну и выражения у вас, – сказал Панин. – Неотесанный вы человек, темный хохол.

– Нации оскорблять нельзя! – строго поправил Сорока. – Взяли манеру!

– Ну извините меня. Я не хотел вас обижать. Я согласен с вами: мы все под небом и звездами люди без национальности.

– У меня невестка – еврейка. Замечательная женщина и мать, между прочим.

– Значит, у вас внуки евреи.

– Этого я не признаю, – сказал Сорока. – Все идет от мужчины, женщина просто сумка.

– Не слышит вас женщина, – покачал головой Панин.

– Скажете такое! Внуки – евреи…

– Так мы же, кажется, договорились, что все люди без разницы.

– Это да. Правильный подход. Я еврея пальцем не трону. Но при чем тут мои внуки?

– Ладно, кончим, – махнул рукой Панин.

– Уже на попятную… Знаю эти ваши номера. Да, невестка – еврейка. Но мы все ведь – украинцы. Количественно. Я, сын, моя жена… Нас трое против одной…

Панин смеется, глядя на звезды.

Сорока топчется на месте. Он не знает, как лучше. Завершить ли скользкую тему или отважно биться дальше за правое дело. Чего смеется дурачок Панин? Как будто не с этой земли и не понимает, что все равны, кто ж спорит, но оттенки есть… Конечно, сын у него не спрашивал, на ком жениться, он вообще всегда был неслух, а если б спросил… Черт его знает, как бы Сорока поступил. Теперь, когда перед глазами внуки, сквозь них не видно, что было бы, если…

– Я тут о звезде думал… Я не верю, что нам правильно объясняют устройство. Конечно, земля и три кита тоже глупо, но не глупее, чем эта относительная теория. За нее не зацепишься умом… Ни с какой стороны… Вот она есть, эта ваша Вега или ее уже нет?

– Есть, – ответил Панин.

– Неуверенно говоришь, – вздохнул Сорока. – Неуверенно… Может, и нет? Вот я и говорю. Что-то тут не так. Ну да ладно. Надо идти. Интересно, нарезал Шпрехт стекло впрок? Надо будет завтра ему подмогнуть.