Изменить стиль страницы

— До каких пор он будет торчать у нас? Разве больше некому озаботиться нем, ему некуда пойти?

При ярком свете зимнего дня на его обветренном лице обозначились морщины, которых она прежде не замечала. А в глубине голубых глаз застыла тень былой скорби — она видела ее и прежде, но никогда не осмеливалась спросить о ее причине.

— Я не знаю, господин Пьер, — ответила она, обращаясь к нему так, как он сам предложил ей называть себя, когда она впервые появилась у них. — Я могу спросить.

Он пыхнул тростниковой трубкой.

— Мне не жалко места, но это должно же когда-нибудь кончиться.

— Многим из тех, кто приезжает в колонию, некому помочь, когда они больны.

— Для этого существует больница сестер-урсулинок.

В его голосе звучали настойчивость и суровость, заставившие Сирен внимательно посмотреть ему в лицо.

— Чего вы опасаетесь? Вы думаете, те, кто пытался убить его, могут прийти за ним сюда?

— Я думаю, ему следует находиться среди своих и подальше от тебя, милая.

Это выражение привязанности в сочетании все с тем же настойчивым предостережением убеждало. Сирен фыркнула.

— Вы просто помешались на этом.

— И не без оснований.

— Не понимаю!

— Взгляни в зеркало.

Она с улыбкой покачала головой.

— Бедный господин Пьер! Что за судьба — взвалить на себя заботы о чужой дочери, которую подкинули в ваш дом, словно кукушонка.

Его глаза потемнели, он обнял ее за плечи.

— Никакой ты не кукушонок. Кто это сказал? Гастон?

— Незачем говорить, я и так чувствую.

— Не надо. Заботиться о тебе для меня радость.

— Я дал слово твоей матери.

Значит, вот как это было. Ее мать, которая слегла не только из-за лихорадки, подхваченной на корабле, но и от позора, что муж ее попал в ссылку, умерла на руках у Пьера, а отец Сирен в это время где-то бурной попойкой отмечал их благополучное прибытие в колонию.

Сирен никогда толком не понимала, как случилось, что ее отца отправили в Луизиану, но она знала, что только влияние родственников матери спасло его от долговой тюрьмы. Она прекрасно помнила скандалы по поводу того, отправляться ли им с матерью в Новый Свет вместе с ним. Дедушка Сирен, купец, сколотивший свое состояние на торговле мехами в Новой Франции и на склоне лет оставивший ее, вернувшись в Гавр, хотел, чтобы дочь бросила мужа, — пусть плывет один. Тяготы жизни в этой суровой стране свели в могилу его жену, говорил он; он не мог вынести мысль, что его дочь отправится туда, чтобы испытывать такие же лишения, когда он считал, что она наконец-то убережется от них во Франции. Но мать Сирен была непоколебима, она ни за что не позволила бы мужу отправиться в ссылку без своей поддержки. Она давно сделала свой выбор, говорила она, и не отречется от него теперь. Это решение обошлось им дорого — от них отреклись.

Сирен посмотрела на человека, который за прошедшие три года был для нее отцом в гораздо большей мере, чем ее собственный.

— Вы должны хотя бы иногда позволять мне поступать по-своему.

— Здесь у тебя нет такой возможности.

— Я знаю, в колонии существуют только шлюхи, жены и монахини. Я не гожусь, как вы говорите, ни в первые, ни в последние, но ведь вы не подпускаете ко мне мужчин, чтобы я могла стать женой.

— Нет человека, который стоил бы этого.

Аргумент был знакомый. Она вздохнула и, не ответив, отвернулась. Она могла бы сбежать от Бретонов когда угодно, по-настоящему ее не привязывало к ним ничего, кроме долга и, наверное, любви. Но что ее ждало? Она могла бы вступить в связь с каким-нибудь офицером, стать его любовницей, в городе многие женщины так жили. Нет, даже если бы это не было противно ей самой, она бы все равно не смогла. Бретоны разочаровались бы в ней, она не могла так обойтись с ними, ведь у нее не было другой семьи, кроме них.

— А этот Лемонье тем более не стоит, — сурово продолжал Пьер.

Сирен устало пожала плечами.

— Поскольку я сомневаюсь, что он вообще когда-нибудь обратит на меня внимание, вам нечего беспокоиться.

— Внимание-то он обратит, но не более того пока я жив.

— Вы невыносимы!

— Я знаю мужчин, а ты нет, милая. Теперь пойди и спроси Лемонье, когда он нас оставит.

Рене не спал, когда Сирен вернулась в каюту. Увидев, что он лежит, опираясь на изголовье, и глядит, как она входит, она подумала, мог ли он слышать ее разговор с Пьером Маловероятно, но все же под его взглядом она ощутила неловкость. Она искала предлог, чтобы завести разговор о том, что ей велели, но ничего не приходило в голову. Отойдя к кухонному столу, она вернулась к занятию, которое прервал Пьер, и продолжала крошить хлеб для пудинга.

— Как вы себя чувствуете? спросила она, когда стало уже невозможным хранить молчание.

— Лучше. Я пытаюсь вспоминать. Кажется, это вы меня вытащили из реки?

Он говорил тихо, но достаточно отчетливо и внятно. Впервые он произнес что-то, кроме самых простых и необходимых просьб. Он действительно поправлялся Торжествующая, и радостная улыбка появилась у нее на губах, и она бросила на него быстрый взгляд, прежде чем ответить.

— Лучше сказать выволокла.

— Я бы не сказал, что вы на это способны. Вы не такая крупная женщина.

— Я сильнее, чем кажусь, но боюсь, синяков у вас, наверное, прибавилось.

— Какое это имеет значение в сравнении с тем, что вы сделали для меня? Только странно — до макушки не дотронуться, болит, чуть ли не больше, чем дыра в спине.

Он пробежал пальцами по волосам, сморщившись от боли.

Сирен помедлила и сказала напряженным голосом.

— Боюсь, и это моя вина. Не так легко было найти, за что ухватиться.

Замешательство исчезло с его лица.

— Тогда, пожалуйста, забудьте мои жалобы. Давно уже я никому не был так обязан. Мне трудно найти слова, чтобы поблагодарить вас.

Они смутилась, непонятно почему. Приняв беспечный вид, она высыпала хлебные крошки в кастрюлю, взяла несколько яиц и начала разбивать их одно за другим.

— Не нужно об этом беспокоиться. Я это сделала из-за вашего камзола.

— Моего камзола? — Он был совершенно сбит с толку.

— Я заметила серебряные галуны. Я такими вещами не пользуюсь, но за камзол с таким украшением я могла бы выменять ткань на три новые рубашки — по одной Пьеру, Жану и Гастону — и еще воскресный корсаж себе, а может быть, даже и пару настоящих туфель.

В его глазах медленно засветилась улыбка, пробиваясь серебристым сиянием сквозь серый цвет, словно солнце из-за тучи. С тихим восхищенным смехом он повторил:

— Ради моего камзола.

— Понимаете, я думала, вы были мертвы.

— Да, кажется, понимаю. Я ценю вашу услугу гораздо выше, уверяю вас, но камзол — ваш.

Она подняла на него широко раскрытые глаза.

— О нет, я не могу теперь взять его.

— Почему же?

— Это было бы несправедливо.

— Я дарю его вам в знак благодарности, и вместе с ним все, что вам могло бы на мне понравиться. Хотя было бы чудесно, если бы вы мне оставили брюки.

Он поддразнивал ее. Она снова занялась своим делом, поджав губы.

— Думаю, уж это я могу оставить вам.

— При одном условии.

Она оторвалась от стола.

— Да?

— Вы не должны никому рассказывать, почему помогли мне. Это был бы слишком тяжелый удар для моего самолюбия.

Нетрудно было понять, почему его так любили женщины. Не только потому, что он был высок и красив, а в его низком голосе звучали ласкающие нотки, проникая, кажется, в самую душу. И не только из-за его манеры держаться — хотя, если даже сейчас, когда он лежал с раной в боку, в рубашке и брюках, помятых в тех местах, где она пыталась отмыть кровь, укрытый медвежьей шкурой, побитой молью, он был неотразим, каким же ослепительным он должен был быть здоровый, облаченный в парчу и тонкое полотно. Его улыбка была сердечной, внимание тревожаще пристальным, а в глазах светился огонек понимания, способный легко вскружить женскую головку, но было и еще кое-что. Он обладал бесценным достоинством: умением отнестись к себе с чувством юмора.