Мать смотрела на вещи просто, а Иренку как хлыстом ударило. Весь день она кипятилась и волновалась из-за режущей боли в груди, от того стыдного и мерзкого, что скалило зубы из-за угла, тянулось грязной волосатой лапой к сияющему образу. Такой тонкий, умный, благородный, и "под башмаком?"

-- Вы не думаете, что ваша жена против того, что мы так встречаемся? -выпалила она сразу, как только они в этот вечер -- опять! -- встретились в городском саду у собора.

Он чуть приподнял брови.

-- Я не докладываю ей о каждом своем шаге, но и не скрываю, а если бы она спросила... не вижу в этом ничего особенного. Почему вам это вдруг пришло в голову?

Ей сразу стало стыдно и она смешалась, и в этот вечер смущенно уступила его настойчивым просьбам и пошла с ним в кондитерскую. Он приглашал ее уже не раз, настойчиво доказывая, что в этот час, и в вполне приличной кондитерской нет ничего запретного, но ей всегда было страшно неловко при мысли, что он должен будет за нее платить.

-- Ну вот, вышло по моему -- пошутил он -- торт съели вы, а не торт вас, как вы наверно боялись... и никто не тыкал в вас пальцем.

Правда, но зато видели знакомые -- ив кондитерской, и на улицах, и видели не раз.

... Наивность? (Сказали бы семнадцатилетние теперь). Не совсем, однако. В шестнадцать лет мать дала ей прочесть толстую книгу профессора Фореля -знаменитый труд для просвещения не только молодежи, но и многих взрослых -все что можно -- и нужно знать о половой жизни. Иренка читала, продумывала, и разбиралась в жизни, -- пусть еще робко и неумело, но не окрашивая ее в грязные цвета. Завершение влечения друг к другу с любимым человеком -- это одно. Половой акт с первым попавшимся, только ради его самого -- совсем другое. Знать это нужно -- но это нисколько не мешает голубым гиацинтам!

... Весною солнце заглядывает в открытые окна, иногда в сердце тоже. В том самом доме, где жили андерсеновские старички с музыкальной шкатулкой, нашлось на дне неуклюжего сундука голубое шелковое платье с гипюрными кружевами. Платье, с турнюром и пуфами, было положено в картонку и передано ухмылявшимся в гусарские усы дворником: "Панночке от соседей, у которых тоже была такая дочка; для кукол или так..."

Старый шелк с упоением распарывался, разглаживался, перешивался -- и платье к Пасхе получилось такое, что хоть на бал впору. Мать панны Ирены была полулитовкой, полурусской, и в доме часто ходили и в костел, и в православную церковь. На Пасху уж непременно на заутреню. На первое "Христос воскресе" Иренка ответила совсем не священнику "Воистину", а шопотом, только чтобы самой было слышно: "Воистину, милорд".

"Воистину, милорд" -- прошептала она так же тихо, когда он при выходе из церкви остановился и похристосовался -- сперва с родителями, потом с ней. Губы чуть коснулись щеки, и это был первый поцелуй. Она даже рассердилась -почему не замирает сердце?

Ему пришлось замереть только на первый день праздника, когда он пришел с визитом, и в передней не было никого. Он поставил на подзеркальник трюмо голубой гиацинт, сказав: "К платью", обнимая ее восхищенным взглядом, а потом сжал ее руки вокруг шелковистого голубого яичка с бантом, и не удержавшись больше, крепко прижал к себе, и начал быстро целовать -- лицо, губы, шею, руки, грудь.

Она стояла, совершенно ошеломленная, а он выпрямился, опустил руки, сдавленно произнес: "Ну вот, и похристосовались по настоящему" -- и сдержанно улыбнувшись, прошел к матери. Иренка, все еще сжимая в руках яйцо, подхватила гиацинт и бросилась в свою каморку. Сперва даже не хотелось успокаиваться от того, что нахлынуло и закружило, но любовь милорда обязывает, неправда ли? Пришлось прекратить любоваться яйцом и гиацинтом, потушить глаза, сжать раскрывающиеся губы, и пригладив волосы идти в общую комнату. Мать внимательно, казалось ей, посмотрела на нее, когда выяснилось, что они "уже видались" с гостем, но Иренка была как на крыльях. Ей казалось, что вот это первый праздник, когда она сама принимает гостей, как взрослая, и это не в маленькой квартирке, а в их старой усадьбе, с распахнутыми в сад окнами, подъезжают тройки, и в белом зале скоро начнут танцевать, и конечно она в первой паре с милордом -- а складки платья развеваются над паркетом ...

Платье было бы слишком нарядно, если бы в комнате, служившей и гостиной, и столовой, не стояло еще несколько вещей, спасенных из усадьбы -ампир красного дерева. Панна Иренка не знала, что походит на статуэтку, которые стояли раньше в витрине с серебром -- и, как осколочек прошлого, который сейчас ни к чему: очень хрупкий, беспомощный и вероятно, жалкий в глазах у многих. Но первая любовь не слишком располагает к трезвым мыслям, при всем знании Фореля, мысли были туманными и совсем о другом. Конечно, это ужасно -- но если он разведется, то может быть на следующую весну она наденет белую фату и станет с ним рядом... и будет рядом -- всегда. Что за глупости, что он старше! Зато и умнее. Он будет ее учить, а она смотреть снизу вверх, и пойдет рядом не только по настоящей жизни, -- нет, она войдет и в то прошлое, которое у него было, будет жить и видеть его и в нем -казалось даже, наденет ту шляпу со страусовыми перьями, которую носила мать, когда выходила замуж, на фотографии ...

* * *

... Уже цвели тюльпаны и ирисы, отцветала буйная, пьяная солнцем сирень, и Иренка упорно, в каждой ветке искала "счастье", а в сиреневых конвертах с французскими письмами оно находилось на пяти и семи страницах, не только на лепестках.

"Милорд" уехал в командировку, прокладывать дороги, и присылал письма каждую неделю -- чтобы она, отвечая, не теряла практики. О нет, нет! С большими лишениями была куплена тоже красивая, дорогая бумага светло серого цвета, и она старалась исписать листок как можно ровнее, чтобы уместилось побольше!

Содержание было конечно литературным. Иногда Иренка вставляла наиболее подходящие к ее чувствам строчки прочитанных стихов, и только в конце и его, и ее письма, уже совсем мелко, как приписка, было несколько слов с намеками о любви. Он называл ее "Шери" и "ма птит", и целовал ее руки, а она писала, что очень счастлива, хотя ей грустно, и она так ждет, чтобы он вернулся, потому что "я Вас люблю, мой милорд" . . .

Потом письма оборвались на целый месяц. Сперва она написала через неделю молчания, коротко, беспокоясь: что случилось? Болен, или так занят, что не нашлось времени для нескольких строк? Но и на это письмо ответа не было: гордость не позволяла писать больше. Оставалось ждать -- от ожидания болело сердце, колючими иголками пронизывало грудь, застревало комком в горле.

Милорд появился совсем неожиданно, в душный уже июньский вечер, и сразу в передней сказал вполголоса:

-- Лучше, если никто не будет знать, что я пришел. Мне надо с вами поговорить. Пойдемте погулять ...

Поняла, что случилось тревожное, метнулась к себе, выхватила из шкафа приготовленное для этой встречи белое платье, шляпу, и через пять минут они спускались по лестнице -- он с неловкой, просящей улыбкой, прижимая ее локоть.

Кусты осыпающейся сирени в парке, еще не совсем белая ночь, но уже легкая обесцвеченность красок и густой запах остывающей травы, ходивший волнами по изгибам твердых дорожек с лиловатым от росы песком. Небо бледнело и поднималось все выше, растворяясь в двух зарях -- вечерней и утренней. На террасе павильона с каменной баллюстрадой кафе резко прочерчивались черно-белые квадратики плиток пола. Они почти не говорили всю дорогу, и она покорно дала себя усадить, кивнула утвердительно на заказ мороженого, и холодея заранее от того важного, что вот-вот должно было решиться, почему то настойчиво и упрямо цеплялась памятью за все мелочи, чтобы унести их с собой потом, запомнить на совсем -- вот этот широкий серебряный бокал, звяк ложечки о блюдце ...

До сих пор он говорил в минорном тоне: о белых ночах и "Эмалях и камеях" Теофиля Готье, и прочитала ли она изумительную его книгу "Роман мумии" с замечательной фразой: "Ненюфары, опьяняющий запах которых заставляет забыть все, даже далекую родину?"