Если сцену разделить на пять этажей десятью темными узкими коридорами, и на множество клетушек побольше и поменьше, набитых до отказа вещами, людьми, и невероятным количеством тайн, большинство которых известно, а часть -- немногим, то вот это и будет знаменитый дом.

-- Вы пойдите в Номер Первый на Хамштрассе -- ну да, "Хам", как же иначе назвать? Захамили улицу... так там вам ...

Там вам помогут. Там вам дадут. Там вам объяснят. Там вас укроют. Там вас направят. Там вам достанут. Что?

Все.

Потому что Номер Первый -- это замечательный, знаменитый номер, приют, убежище, навес, крыша на дороге, веселый дом, разбойничий притон -- все вместе и еще много сверх того. Потому что на пустых, перекареженных улицах большого города только у вокзалов убирают на крохотных платформах игрушечного паровозика щебень высоких куч, засыпают пещеры с торчащими балками. Остальные улицы пусты. На работу люди не ходят, работать некому и незачем, магазины пусты и закрыты -- может быть, десяток, другой наберется в громадном городе. А вечером -- полицейский час, и тогда кренятся под ветром одиноко торчащие стены со средневековыми зубцами выбоин, с провалами окон -и падают, гулко ухая на вздыбленную мостовую, засыпая еще один квартал. Какие то фигуры мелькают иногда, прижимаясь к развалинам, перебегая через пустыри; по улицам, где еще можно ездить, проносятся разваливающиеся на первый взгляд джипы с гудящими моторами и рослыми крепкими парнями в шлемах с синими буквами: ЭМПИ, с лоснящимися лицами и торчащими из кобуры рукоятками револьверов, хлопающих их по общелкнутому заду. Они презирают развалины, ночь, людей -- людей больше всего, им лучше не попадаться на глаза.

Потому что все, что необходимо, в этом городе можно только "достать" -кривыми, окольными путями. Ходов много, хотя выхода нет. А "все" в этом городе, как и во многих других городах в конце этого, гнева Божьего сорок пятого года сводится для очень многих пришлых, неизвестно почему попавших сюда людей -- то есть, для нас -- к очень сложным и совсем немудреным, немногим вещам: бумажка с печатью -- кто есть кто? -- раз; (все равно, какая: какая нибудь, лишь бы печать была); чего нибудь поесть (не все равно, но хоть что нибудь); где нибудь переспать (можно и на полу, и на столе); иногда -- что нибудь надеть (все равно что, только не военные шинели -мужчинам; женщины шьют себе из них пальто).

И во всем этом "все" обитатели Дома Номер Первый на Хам-штрассе разбираются еще как, только так!

Как они хлынули туда, в какой день этого лета или осени, кто пришел первым, и почему именно в этот когда то порядочный семейный немецкий пансион -- вопрос без ответа. Вместе с домом, мебелью и двориком он давно уже принадлежал двум сестрам -- темноватой сгорбившейся Урсуле и разбухшей светловолосой Аннхен. Дом принадлежал еще их отцу, оставившему им в наследство как раз в тот год, когда скончался и степенный бухгалтер, муж Урсулы. Она уже тогда начала горбиться над расчетными книгами, и перестала надеяться на какое нибудь счастье, всегда, впрочем, представлявшееся ей в виде кругленького капитальца в банке. Имевшихся денег было вполне достаточно, чтобы, перестроив кое что в доме, открыть в нем пансион для приезжих из провинции, студентов, художников даже -- если будут платить, конечно! Но этот район города, около университета и кварталов художественной богемы обязывал: в двух крохотных мансардных комнатках можно было без труда вставить косое окно во всю стену, поскольку стена была невелика -- но для ателье, по мнению Урсулы, достаточно вполне. В нижнем этаже помещалась общая столовая, из нее двери вели в "гостиную" Урсулы, она же и контора. Еще дальше была ее спальня -- много ли нужно одинокой женщине? -- и комнатка для Аннхен, перед загибающимся углом коридора в кухню.

Кроме дома в капитал, так сказать, входила и Аннхен -- гораздо моложе Урсулы, разбитная, вечно напевающая, и быстро толстеющая от своих кастрюлек и сковородок. Она любила готовить -- единственное, что умела вообще, ловко и быстро раскладывая на тарелки, отмеряя порции, наряжая их кружевными букетиками петрушки и бантиками салата. Аннхен была почти счастлива, хотя ей никогда не приходилось морщить красивого белого лобика над таким абстрактным понятием. В кухне она могла командовать всем, и этого всего было так много, целые батареи бутылок, ножей, вилок! Завтрак-обед-чай-ужин -- день был чудесно занят. Вечерами однако она выскальзывала иногда в коридоры наверх -и исчезала в комнате какого нибудь постояльца, прижимая к животу под передником бутылку вина и щедрые бутерброды. Урсула, вечно шмыгавшая по всему дому, покачивая длинным острым носом и буравя потемки крохотным узелком волос на затылке, втягивая голову в сутулую спину -- Урсула, слышавшая, видевшая и знавшая все, что творилось и в коридорах, и за запертыми дверьми -- на следующий день многозначительно откашливалась на кухне и кратко замечала:

-- Ты опять заслужила штраф.

"Штраф" был настоящим денежным взысканием, которое налагалось на Аннхен, вернее на ее долю в доходах с пансиона каждый раз после ночных похождений. Вообще Аннхен сама просила старшую сестру раз и навсегда давать ей только скромную сумму на карманные расходы: в кино ее могли свести постояльцы, а поболтать за чашкой кофе с подругами она может и на кухне, и в своей комнате -- все под рукой! Платья и туфли они всегда отправлялись покупать вместе -- причем Урсула никогда не скупилась и считалась с вкусом самой Аннхен. Аннхен мило кокетничала при этом, изображая "солнышко" с взбитыми локонами, и предпочитала голубенькое и цветочки. Урсула молча соглашалась, выбирая себе подобротнее и посерее. И карманные деньги, и расходы на наряды из доходов Аннхен не вычитались. Было бы непорядочно, говорила Урсула, не считать ее работы на кухне. Но ночные похождения -другое дело. Пока она не вышла замуж, это всегда может кончиться несчастьем. Несчастье же всегда обходится дорого -- поэтому лучше наложить штраф заранее -- может быть, хоть это удержит Аннхен от излишнего мотовства. Аннхен молча громыхала кастрюлями и слегка поеживалась: перед практичной философией старшей сестры она всегда оказывалась бессильной; впрочем, та все равно распоряжалась всеми делами -- непосильное бремя для кудрявой Аннхен.

Выйти замуж для Аннхен оказалось почему то не так легко -- но во время войны, когда в таком ходу были "военные невесты" -- удалось почти. Если бы у Аннхен было время подумать, то она могла бы уже считать себя такой степенной вдовой, как Урсула -- но "если бы" -- не было. Колченогий уже во время войны пансион, обтрепывавшийся и тускневший от начищенных сапог нижних, высших и всяких военных чинов, гудевший сквозь все половики от добротных башмаков всевозможных партийных и иных чиновниц, приезжавших на одну ночь, но живших иногда и месяцами -- весь этот дом, теперь уже как протертая, расползающаяся по ниточкам, посеревшая салфетка -- внезапно -- нет, не рухнул, как тот, рядом, а ринулся в ошеломительную неизвестность, вверх тормашками, стремглав, в авантюру, названия которой искать нечего, потому что его нет и не может быть.

У практиков, так же, как у романтиков, есть одно общее качество: их не собьешь с пути. Даже поставленные вверх ногами одни будут восхищаться неожиданным видом на небо, а другие -- сбереженными подметками. Только этим можно объяснить, почему закачавшийся дом не рухнул, и Урсула, как глава, втянув еще больше голову в совсем уже надвинувшийся горб, стала еще ниже и меньше, несмотря на толстую шерстяную кофту -- но устояла перед нахлынувшей в скучный, серый, но добропорядочный немецкий пансион оравой пестрых, непонятных, и безусловно криминальных ауслендеров.

Как это произошло точно, ("кто первый ... ?) -- предистория, и в качестве таковой, значения не имеет. Зато очень важна вообще для всей истории одна предпосылка: "как" в то время вообще никакого значения не имело. Все делалось "как то" и выходило "вот так". Только и всего. Поскольку логика, целеустремленность и здравый смысл отсутствовали совершенно, философия была проста, как жизнь, а жизни фактически не было. Было: ужас, недоумение, страх, растерянность, неопределенность, неизвестность, крушение, бессилие, нищета ("голый человек на голой земле...") -- буквально голый, и на буквально голой земле! -- отчаяние, безнадежность; было сколько угодно "без" и "не", и "ни", не придуманных, а самых настоящих трагедий, катастроф и драм. Вот только это и было, пожалуй, в то время, и еще, конечно, любовь. Нежнейшая и легчайшая, грубоватая и простая, циничная и ласковая, понимающая и не рассуждающая, примирившаяся и тоскующая -- всякая, как всегда, но в такие времена -- острее.