В глубине леса заработал-застучал дятел. Пискнула синица. Возле нас из-под куста выпорхнула серая пичуга, села на ветку сосны, отряхнулась и переливисто засвистела.
- Ожила, - улыбнулась мама.
"Му-у-у!" - громко, обиженно замычал теленок.
Мы с Нюркой выскочили из-под плаща. Однако радость наша была преждевременной. В стаде не хватало пяти телят!
- Кап, а не убило ли их там громом?
Я метнулась на порубку, на то место, где стояли телята во время грозы.
Опаленная молнией сосна, поленница дров, молодая березовая поросль. В старых ботинках чавкала вода. Низина. Телят - ни живых, ни мертвых. Значит, убежали. Влезла на поленницу, оглядела порубку.
Голос мамы:
- Не видно?
- Нет.
Вернулись к стаду.
- Гоните домой, - сказала мама, - а я пойду искать.
По деревьям полыхнуло солнце.
- Я тоже пойду искать, - сказала я.
- Нет, нет. Ты сырая вся. Может, они сами пришли ко двору, тогда прибежишь, покличешь.
Я не послушалась бы, но во мне затеплилась надежда, что телята убежали домой.
Пропавших телят у двора, понятно, не было.
Я сходила домой, переоделась, наказала Нюрке привести из яслей Сергуньку с Мишкой и снова побежала в лес.
Солнце опускалось к горизонту. Я торопилась, до опушки шла босиком. Хорошо. Мокрая трава, лужи - все нипочем.
В лесу обулась, колко. Затрещали кусты, я схоронилась за дерево. Два теленка, а за ними мама. Усталая, измученная.
Мамочка...
Мне хотелось кинуться к ней, обнять ее, пожалеть, приласкать, но я сдержалась. Я знала, что мама заставит меня гнать телят в деревню, а сама повернет в лес. Будет уверять, что она не устала, что у нее совсем не болят ноги, что она пойдет только вон в тот ельник, посмотрит и быстренько возвратится.
Нет уж, не обманешь. Гони своих телят домой, отдохни, а я разыщу остальных. Не тревожься, мама, я обязательно разыщу...
Чу, хрустнул сук. Чу, кусты зашеберстели.
Телята... Нет. То либо заяц пробежал, либо грузный тетерев вспорхнул.
Замрешь, не дышишь. Снова хруст, бежишь туда. Напрасно.
Все тот же лес. Стоит, притиснул тишину.
Гудят ноги.
Куда еще идти? Куда?
От досады слезным голосом кричишь:
- Буренки! Буренки!
Кричи. Голос вызвенит бор, помечется по сумрачным чащобам и к тебе же ни с чем возвратится. А деревья-великаны молчат. Может, и знают, может, и видят со своих зеленых колоколен, где телята, а не скажут. Шепчутся меж собой, а попробуй подслушать - рассердятся, зашумят или захохочут, заухают филином. Мороз по коже. Нет, лес в одиночку слушать жутко.
Дорога. Заросшая, старая дорога. Пора домой. Сторожка лесника Еремея. Открытое окно, в окне свет, в комнате двое.
Еремей и Шуркин отец дядя Афанасий. Еремей стоит, прислонившись спиной к печке. Шуркин отец сидит на лавке у окна и, уронив голову на стол, плачет.
- Да-а-а-а... - тяжело вздохнул Еремей, сдвинул лохматые брови, прошелся к порогу. - Я давно догадывался об этом.
Я осторожно шагнула поближе к окну.
- О-о-о!.. - застонал дядя Афанасий.
Над моим ухом тонко-тонко пищал комар. В горле першило, и я, чтобы не кашлять, часто глотала слюну.
- Да-а-а... - опять вздохнул Еремей. - Как же это ты?
- Не знаю, струсил, - всхлипнул дядя Афанасий. - Жить, проклятому, захотелось.
Он приподнял лохматую голову, и я на миг увидала его бледное, искаженное лицо.
- Жить...
Дядя Афанасий стукнул кулаком по столу, замотал головой и снова заплакал.
- Жить.
Еремей угрюмо ходил по комнате.
- Они тоже хотели жить. А Васятка... Помнишь? Он был совсем мальчонкой.
Дядя Афанасий задрожал, вскинул голову, истошно закричал:
- Молчи! Они измучили меня. Они ни днем, ни ночью не дают мне покоя!
Шуркин отец вдруг свалился на пол, пополз к Еремею на четвереньках.
- Убей меня! Убей! Прошу! Слышишь, убей!
Еремей испуганно прижался к печке, оттолкнул Афанасия сапогом:
- Уйди.
Шуркин отец пошатнулся, встал на колени. Рванул на себе рубаху, с треском разлетелись пуговицы. Поднял к Еремею заплаканное, небритое лицо:
- Убей! Сними с моей души камень.
- Нет, гад, живи! Мучайся.
Афанасий вскочил, схватил со стены ружье, трясущимися руками взвел курок, сунул ружье в руки Еремея.
- Стреляй!
Еремей отбросил ружье на кровать, плюнул.
- Мразь!
Афанасий метнулся к кровати, снова схватил ружье, поставил его на пол, наклонился лицом к стволу.
Я вскрикнула и зажала лицо руками.
Сухой щелчок курка. Ружье не заряжено.
Афанасий отбросил ружье в угол, дико взглянул в окно, сгорбился и выбежал из избы.
У меня от страха дрожали колени. Я прижалась к углу сторожки. Бежать, бежать. А ноги не двигались.
Ко мне подошел дядя Еремей.
- О-о-!.. О-о!.. - стонал в лесу Афанасий.
Дядя Еремей положил мне на плечо свою тяжелую руку. Я дрожала.
- Испугалась? Пойдем, я тебя провожу.
Шли мы медленно, дядя Еремей молчал и курил.
Впереди нас бежала собака. Когда дядя Еремей останавливался прикурить, она тоже останавливалась, смотрела на него - ждала. Под ногами кое-где хлюпали лужи.
Мне хотелось о многом спросить у дяди Еремея, но я до самой околицы не проронила ни слова.
- Тут одна добежишь.
Дядя Еремей бросил окурок, придавил его сапогом, спросил:
- Ты все слышала?
- Я нечаянно, дядя Еремей... У нас телята пропали... Я искала.
- Ты все поняла?
- Да. Он предал партизан.
- Об этом, дочка, надо молчать.
- Почему, дядя Еремей?
- Его за давностью простят. А у него есть дети - сын и дочь. Пятно предателя ляжет на них, грязное, тяжелое пятно. Оно будет мучить их и испортит им всю жизнь. Поняла?
- Поняла, дядя Еремей.
- Я давно догадывался, что он предатель, но молчал. Молчал из-за его детей. И ты молчи. Афанасий конченый человек. Его терзает совесть. Он глушит ее вином. А пьяного его обступают сожженные партизаны, и ему кажется, что они ведут его на расстрел. Он сам мне об этом плакался. Он долго не проживет. - Дядя Еремей сердито сплюнул. - Туда ему, подлецу, и дорога!
Помолчал.
- Ну беги. И забудь обо всем. Ты ничего не видела и ничего не слышала.
Забудь... Как будто это так просто.
Я всю ночь не могла уснуть.
Дядя Афанасий - предатель. Шуркин отец... Как же это? Он же наш, советский человек. Дядя Еремей мог сделать это от обиды. Но он не сделал. Он воевал, до Берлина дошел. Как, поди, ему трудно было. Интересно, что он сейчас делает? Спит? Нет. Лежит на своей кровати и думает. О чем? Он, наверно, много думает. Я где-то читала: одинокому думы - отрада. Отрада, если думаешь о хорошем. А о таком... А ведь дядя Афанасий неплохой человек. Непьяный - он стеснительный, молчаливый и добрый. Когда папу хоронили, он плакал. Он потом и подтопок нам бесплатно переложил, и крест на могилу сделал, дубовый, крепкий. Покосился он только немного.
Предатель...
Как же это? Папа с Афанасием были товарищами. Когда папа лежал больной, дядя Афанасий часто приходил к нам. Они разговаривали о колхозных делах, а о войне не говорили. Папа не любил говорить о войне. Но однажды папа все-таки рассказал, как его, раненного, вынес из немецкого тыла тоже раненый товарищ. Кругом было поле. Кругом были немцы. Товарищ волок папу на своей шинели. Волок по оврагу, заросшему колючками и репейником. За оврагом лопотали фашисты. Папа хорошо их слышал и все-таки стонал. Тяжело был ранен - в грудь. Но товарищ не бросил его. А чтобы папа не стонал, заткнул ему рот отрезанным от шинели рукавом.
А если бы с папой был дядя Афанасий?
Я на миг увидела наш овраг. Папа лежит кверху лицом. К нему подходят немцы, с автоматами, с ножами.
Я стиснула зубами край одеяла.
Предатель.
- Капа, ты не спишь?
- Нет, мама.
- Чего это в лесу произошло?