Они еще не знают, что Кассиан распят на жажде любви: что, входя в класс, он приносит себя как жертву на алтарь. Каждая клеточка его тела жаждет признания. Каждый нерв напряжен в ожидании внезапной атаки и готов вот-вот порваться.

Меня так увлекла мысль о них, что я еще долго не спал, придумывая устав братства. "Членом братства может стать каждый, кто преследует вечно ускользающую цель, а также каждый, кто пытался добиться чего-то, но оставил попытки. Члены братства воздерживаются от расспросов. Каждый сообщает о себе лишь то, что захочет. Однако от члена братства требуется, чтобы он представил - в форме письма, фотографии или устного рассказа - некую область, из которой он был изгнан, не обязательно географическую".

Я знал, что в эту ночь придумал мир не только для Кассиана, но и для себя. Я думаю, мне самому хотелось бы примкнуть к такому вот братству. Иногда мне кажется, что я согласился бы стать членом какого угодно братства. Может быть, потому, что мой единственный брат не услышит, если я буду говорить, и не улыбнется, когда увидит меня. А в то же время он не глух и не слеп. Но он далеко от меня. Много дальше, чем Кассиан.

Горы пропали, срезаны туманом. Озеро - как пролитое молоко, над ним белеет небо, где чуть грязноваты острова облаков. Солнца нет, а все же больно смотреть, что-то режет глаза, и поневоле прищуриваешься. Береговая листва кажется жухлой. Нам слишком холодно на балконе, и мы заходим в дом. Я полулежу на оттоманке, красном диване, чья спинка, высокая справа, к левой стороне сходит на нет. Мой брат сидит за круглым столом посреди комнаты и рисует. Его спина согнута, и весь он, длинный, рыхлый, вялый, похож на вопросительный знак. Доктор утверждает: нам повезло, что брат рисует с таким воодушевлением. Иначе смотреть за ним было бы сущим адом. На стене - наша фотография. Мы с братом очень похожи, но его черты как будто размягчены, лишены центра, вокруг которого собрано мое лицо. Вот как. Я краше дурака. Уже кое-что.

Мы сидим так долго, что начинает темнеть, и резкие стволы сосен с их протянутыми к югу ветвями исчезают в окне. Я спрашиваю брата, что он рисует, и он отвечает невнятным, заплетающимся языком: "Бол-бол-божку", свою жену (потому что брат иногда бывает бол-бол-бох), святу Евку (потому что он еще бывает святый Бер), ветку черешни: лицо богини висит двойной гроздью на тонкой шее. На рисунке я вижу трех богинь: в середине фигура больше, по бокам - поменьше, но все три обозначают одну. Так как у каждой по две головы, бол-бол-божка глядит на нас шестью лицами. Богиня посередке одета в красное платье, те, что по бокам, в синие. Внизу живота у них - птицы. Руки как будто тесаком из дуба выструганные: неуклюжие, с растопыренными пальцами. А ноги зато маленькие и обуты в золотые туфли, что по-турецки загибаются вверх. Под богинями нарисовано море синими галочками, а над ними - зеленое небо, где луна и солнце имеют человеческие лица. По краям как бы рама из кружков, соединенных полосами. "Портрет, - говорит брат. Миллион. - Видимо, стоит миллион. - Бел-бол-бер".

Иногда он бел-бол-бер - бедный больной Бернард, а иногда вел-вел-бох великий-великий бог, а бывает, что и то и другое одновременно. А я всегда только его брат, не принц и не разбойник, каким был в детстве. Мне туда больше пути нет, а г-ну ему - свободен проход в детство и дальше, в ту бесконечность, что предшествовала рождению.

Я возвращаюсь к мысли о братстве проигравших. Я думаю о тех, кто может сейчас окружать Кассиана.

Клара. Я придаю ей черты моей сестры и черты моей любовницы. Моей пропавшей сестры. Моей покойной любовницы. Вечером она живет со мной. Ей некуда исчезнуть, потому что в любой момент я могу подумать о ней.

У нее должно быть другое лицо, не то, которое я знал. Когда-то я видел девушку, присевшую на обитую красным бархатом скамью в фойе оперы. Ее тело было как будто зажато в тисках застенчивости. Волосы собраны в пучок, лицо бледно, юбка длинна. Серыми глазами смотрит поверх голов. Мне казалось, что ее лицо и тело противоречили друг другу: лицо вот-вот сорвется и полетит в небо, а худое тело сожмется и спрячется в уголок. Сколько лет ей было? Тридцать, тридцать пять. Может быть, намного меньше. Она была похожа на тех, кто не никогда не достигает зрелости, но из юности переходит в незаметность и забытость. Я думаю, это возраст проигравших. Не возраст даже, а зазор между возрастами. Дети все одинаковы, старики тоже. Взрослые люди разнятся между собой. Это время серьезности, время свершений. От этого отказывается Клара. Она никогда не серьезна. Я думаю о полуоткрытом рте Ксении в момент нашей близости. Мне вспоминается полуулыбка на губах у моей сестры, босиком подошедшей ко мне. Я не знаю, чему они улыбаются, что хотят сказать. Вероятно, это не имеет отношения к моей жизни. Они ничего не совершили. Сестра ушла, и с тех пор мы о ней не слышали, Ксения ушла тоже, и было бы странно услышать о ней. Растворившаяся в воздухе жизнь. У меня не осталось от них даже платка, даже авторучки.

Оперный театр. Кажется, это было в Вене. Я ел потом торт в кафе напротив. И читал в путеводителе: насмешки горожан и журналистов свели архитектора в преждевременную могилу. Опера вся в расписных арках, витых колоннах и цветочных узорах. Мне тоже не нравится эта постройка, а жаль. Мне хотелось бы думать: он строил, над ним все смеялись и привели его в отчаяние, но то, что он создал, превосходит все прочие здания в городе. А ведь может получиться и так: он строил, над ним все смеялись, он построил здание и умер, не перенеся насмешек, а все так и смеются, пятьдесят, сто лет после его смерти. Прадед моей Клары должен быть таким архитектором. Пусть он построит оперный театр в небольшом городе у моря. И пусть это здание останется нелепым осколком городских претензий, пусть смерть на потеху местным знатокам кажется почти что заслуженной.

Я думаю, Клара захочет посетить этот город. Она зайдет в здание оперы через служебный вход и присядет на обитую красным бархатом скамью. Звуки струн загудят в глубине, как насекомые на летнему лугу. По коридору быстро пройдет человек в белой рубашке и на ходу спросит Клару: "Вы - ученица Торини?" Тогда ей захочется кивнуть, выдать себя за ученицу - Торини? - и последовать за этим человеком. Но, отрицательно покачав головой, она упустит шанс. Сам я хотел бы выдать себя за кого-то другого. В один день из издателя стать клоуном, коммивояжером. Или хотя бы поменять фамилию. Но нет, я должен гордиться ею. И моим издательством. Я должен быть рад, что рожден для столь славного дела. Клара тоже не пошла дальше по закоулкам театра. Вместо этого она оказалась в Чанчуне. Там же, где Кассиан. В той же школе, что и он.

Она низко опускает голову над книгой. Она близорука, но не носит очков. Она восхищается Кассианом, но никогда не добьется его легкости. Надо быть таким, как он, чтобы лететь по закоулкам школы и жизни, почти не задевая их. Надо иметь его британский выговор; его черные кудри; его расстегнутую на груди даже в самый сильный мороз рубашку; его круглые глаза и крючковатый нос, делающий его похожим на сову; его узкое лицо.

Она готовится к уроку. В очередной раз перечитывает свод правил. Она знает свой предмет назубок - а больше ничего не знает. Много лет подряд читает она ежедневно одну и ту же книгу: сборник фраз и грамматических конструкций. В ее мыслях запечатлелся почти каждый лист этой книги. Она помнит, в каком углу страницы двадцатой расположены слова "she heard" и в какой строке на странице шестьдесят восьмой находится опечатка. Она помнит вспомогательные глаголы, помнит лица учеников, но не помнит, что случилось вчера или третьего дня с ней самой.

Стены, парты, стулья в классе голы и холодны. Других бы покоробила неуютность этого помещения, но Клара не замечает ее. Все должно быть на своих местах и по возможности незаметно.

Клара пришла по темным, широким и пустынным коридорам школы. Она пыталась включить свет, но он не зажигался, и Клара оставляла попытки, смело встречая бродившие по коридорам сквозняки, осевшую в углах пыль и чей-то неясный силуэт у окна в конце коридора.