Впрочем, тот же Вейдле однажды заметил, что "слова изменяют повсюду и каждое слово на свой лад..."61. А коль не изменяют, то - выдают поэта с головой, когда заглянешь по ту сторону стихотворения, чему слова-изменники как раз и помогают: только музыка вполне может выразить себя сама, а поэзия содержится в форме, как в теле душа. Или тень.
Вот первое, что видится в книге Присмановой: она сумрачна и туманна. "Она живет в непогоду", - подмечает Ек.Таубер62. Если и появится цвет - он будет белым: белая люлька, "саван - белый эпилог", "снежный падающий цвет", побелевшие от скорби волосы ангела. Белый цвет Анна Присманова неразрывно связывает со смертью-сном-сумасшествием. По-разному варьируя эту мысль, наиболее четко она сформулировала ее в стихотворении "Путем зерна, вначале еле внятным..."(1936). Путь зерна у Присмановой - это "пути сна" и "ватные владенья". И в том же стихотворении душа стучит в стены, покрытые ватными тюфяками, как стены дома умалишенных. Присманова, точно обернув определение содержания поэзии в форме, пишет:
Душа во-всю старается руками:
ее вконец измаяли лучи.
Но стены вкруг покрыты тюфяками
по вате полоумная стучит.
Белизна и снег ("Наш дом под снегом круглый год...") у Присмановой также равны и "льду"-"стеклу" (эмиграция - это аквариум, как верно было подмечено) и, в свою очередь, несвободе, что еще получит развитие в последней ее книге:
Сидят на козлах люди в сером
- простого льда поставщики.
Но вот внезапно тянет серой
от длинной и сухой щеки...
В тридцатые годы, и не только в тридцатые, в Париже о смерти писали много, и, порой, не без блеска. Все настоящие стихи - о ней, но поверхность этого страшного слова приобрела тогда некую приятную стертость. К чести Присмановой, она лишь раз впрямую называет то, что обыкновенно обходит, бросив трезвую фразу, которая дорогого стоит: "о смерти зрело написать может тот лишь, кто смертельно болен".
"Скитальчество", "бездомность" и "болезнь" - слова в лексиконе Присмановой соседствующие, а дорога, к слову, у нее - не Богово хозяйство:
Чуть виден путь. Нас водит бес
из ниоткуда в никуда...
("Дорога", 1936)
А человек - это все-таки "Божья ловитва"...
Внешний мир, который "мир земной", у Присмановой едва угадывается в сумраке и тумане, сквозь которые лица и события просвечивают, дублируя друг друга до бесконечности. И любое может оказаться знаком другого. Само слово "тень" так же до бесконечности распадается. Тень - как возможность чего-либо, как, напротив, невозможность, тень - это призрак, она же прохлада... etc... А ведь, пожалуй, "тень" подводит Присманову и к зеркальному обращению: земной мир есть несовершенное подобие, отражение мира трансцендентного. Мысль не нова и ясно высказана еще Псевдо-Дионисием. Но всякий раз не страшит даже, а ужасает. Сон, однажды схвативший душу, заставляет ее скитаться всю жизнь:
Днем снится наша явь сама себе
Ночами тень волнуется и бродит.
("Тень и тело")
Земное бытие неподлинно и немо. Мир трансцендентный озвучен непрестанным монологом, слышимым поэту. Как часто Присманова говорит: "Музыка!". Но как мало музыки в ее стихах. Земной мир для нее - это трагическое непопадание в точку, вечное мимо.
Слова, действительно, изменяют, и каждое притом норовит это сделать по-своему. Поэтический опыт Присмановой мучителен. Она слишком хорошо осознает, как рождаются инверсии, потому что они рождают себя через нее: одушевленное, вечное становится преходящим и равнодушным, живое - мертвым, звучащее - немым, а единение оборачивается одиночеством:
Нас забыли, душа. Мы остались на том пароходе,
грудь которого будет конечно разбита меж льдин.
Льдом он сдавлен, как панцырем рыцарь в крестовом походе,
он в молчаньи, в полярном сияньи, остался один.
(Александру Гингеру, 1936)
Присманова взяла на себя тяжкий описательный труд, стихи свои рождая даже больше не напряжением чувства, а, скорее, интенсивностью творчества. Вейдле отметил у нее "страсть к слову", он же увидел, что "Присманова так проникнута святостью своего труда, что почти только о нем и пишет; но как раз ей это прощаешь: у нее есть о чем писать"63. Таубер и вовсе определила ее поэтический труд как "сектанство"64. Пожалуй, верно. Присманова, добиваясь точности и неизменчивости слова, идет по пути самоограничения, некой словесной аскезы, и подходит порой к ошеломляющим по мысли и форме стихам:
Нас точит время кончиком ножа.
Вблизи итог несложного сложенья.
Щитом ладонь на сердце положа,
мы всходим. Небо. Головокруженье...
(1936)
То же пристальное внимание к обыкновенному, если то волею случая попало в ее кругозор, вот, например, цыганка:
Глаза ее, туманом налитые,
следят за караваном вешних птиц.
Пята ее в золе и золотые
пустые бусы в жолобе ключиц.
("Цыганка", 1935)
"Это не только хорошо сказано, но и хорошо увидено", - написал Вейдле65. Однако, стихотворение о цыганке скорее исключение. Присманова слишком замкнута на себе, чему подтверждением и подчеркнутый антиэротизм ее стихов. Головокружительные виденья ей интересней простых радостей земли, или... чудовищ, порожденных рациональным сознанием. В словаре Присмановой есть часто повторяемое слово "зренье" (и его производные); что заставляет ее постоянно возвращаться к мысли, что это зрение может быть потеряно? Неужели только "дедушкин стеклянный глаз"?66 Кстати, отмеченный всеми критиками присмановский гротеск в стихотворениях на эту тему присутствует всегда. Присманова делает попытку уравновешивания увиденного и сказанного, "героически не боясь смешного", как выразился Иваск67. Героически не боясь, - сказала бы я.
"Тень и тело", первая книга Присмановой, не осталась незамеченной. Были отклики и Ходасевича68, и Адамовича69, и Пильского70, то есть отметили его все главные газеты с "литературными подвалами": "Возрождение", "Последние новости" и "Сегодня". Но, по правде сказать, книга привлекла внимание прежде всего стихотворением, которым открывалась, "Памяти Бориса Поплавского", стихотворением редкого эмоционального звучания. Присманова, как отметил Г.Струве, создала строчки, какие не удавались самому Поплавскому, но в его стиле71. Кто бы и что бы потом ни вспоминал о Поплавском, подыскивая концовку своим воспоминаниям, все равно останавливался на этом стихотворении Присмановой, и оно звучало трагической кодой: