— А знаете, — вдруг некстати сказал Витька. — Я родился восемнадцатого апреля. В сорок пятом. В тот самый день, когда погиб мой отец…
К чему он это сказал? Вовсе некстати. Но мастер кивнул:
— Да…
Помолчал и прибавил:
— А у меня вот сынишка был… Поменьше тебя. Погиб. Тут, в Ленинграде… Сын погиб, а я жив. — Он покачал головой, словно удивляясь этой нелепости: молодой умер, а старый живет.
Сергей Иванович вынул лупу из глаза — под веком, возле носа, врезался глубокий багровый рубец, — достал из шкафа пузырек с какой-то зеленоватой жидкостью, помочил тряпочку и осторожно потер самый краешек пластинки. Посмотрел в лупу, опять потер.
— „Grusse und Kusse!“ — прочел он и усмехнулся. — Ну до чего слезливый народ эти немцы. Прямо как девицы.
В мастерскую вошла пожилая женщина. Вынула из сумки сахарницу с отколотой ручкой и стала ждать, когда освободится мастер.
— Вот что, — сказал Сергей Иванович Витьке. — Оставь свое письмо. Сейчас некогда. Народ. Приходи к закрытию. К семи. Вместе помудруем. Авось что и выйдет.
Витька кивнул, пошел к двери. Конечно, он придет! А как же!
— Да! А насчет денег — вытряси из головы! — крикнул ему вслед Сергей Иванович.
…Целый вечер провели Витька и Сергей Иванович в пустой мастерской. Мастер выстроил на столике шеренгу разноцветных бутылочек.
— Главное, подыскать удачный растворитель, — объяснил он Витьке. — Такой, чтобы клей растворил, а целлулоид — ни-ни, не трогал. Иначе Grusse und Kusse! Пиши пропало…
Витька присмотрелся: бороздки на вид были одинаковы. А ведь звуки получаются разные! Значит, чем-то совсем незаметным, совсем крохотным, вовсе даже невидимым глазу, каждый миллиметр бороздки отличается от соседнего.
Пробуя разные жидкости, мастер разговаривал с Витькой. Говорил он отрывисто, с большими паузами.
— Что мать? Одна? — спросил он.
— Одна…
Мастер взял другую бутылочку, красноватую, посмотрел в лупу, щеточкой почистил пластинку.
— Неправильно…
— Что неправильно? — не понял Витька.
— Неправильно, говорю, что одна. „Мертвый в гробе мирно спи“. А живой — он живой и есть…
— А сами вы? — тихо сказал Витька.
Он уже знал, что мастер одинок: жена и сын погибли в блокаду.
— И я — неправильно, — согласился Сергей Иванович. — Домой приду, хоть со столом беседуй.
Поговорили о школе, о кино. Обнаружилось: Сергей Иванович любит кино не меньше Витьки. Сразу сошлись, что „Дело Румянцева“ мировая картина. И „Летят журавли“ — тоже. А вот насчет „Платы за страх“ мнения разделились. Сергею Ивановичу очень нравилось; Витька считал, что неплохо, но скучновато.
Часам к десяти вечера клей с пластинки полностью удалили.
— Еще как будет со звуком, — беспокоился Сергей Иванович. — Жаль, прокрутить не на чем.
Витька не потащил пластинку домой: еще повредят по дороге. И все равно ведь надо перезаписать. А ателье „Говорящее письмо“ тут, неподалеку.
На следующий день после уроков он опять поехал к Сергею Ивановичу. Взял пластинку, завернутую в мягкую фланель.
— Ну, — протянул руку мастер, — желаю! Потом зайди, расскажи, как звук…
Витька хотел сказать что-то хорошее, душевное, поблагодарить. Но вокруг были люди. Он пожал руку Сергею Ивановичу и ушел.
В ателье с черной луной худощавая женщина встретила Витьку как старого знакомого.
— Удалил? — спросила она. — Молодчага!
Витька прошел за ней в студию. Оказывается, там внутри стеклянной перегородкой отделена особая комната — аппаратная. В ней уйма каких-то приборов. Женщина взяла Витькину пластинку, положила на резиновую подкладку проигрывателя. Это не обычный проигрыватель. Огромный, с массой каких-то рычажков, кнопок, он совсем не похож на тот, который есть у Витьки.
„Ну? — волнуется Витька. — Как звук?“
И вот — знакомый шорох. Два слабых щелчка… Шипение, и сквозь него такой родной, глуховатый с хрипотцой голос:
— Здравствуй, Феня, родная моя. С приветом к тебе из далекого Зальценбурга твой муж…
Что-то сжимает горло Витьке, жмет так сильно, — кажется, задушит. Витька отворачивается, чтобы эта худощавая седая женщина не заметила его волнения. Впрочем, она не глядит на него. Не мигая смотрит она в стену, обитую светло-бежевой клеенкой, „дырявую“ стену, будто видит там что-то важное, значительное.
Кое-где в пластинке провалы, звук словно срывается, игла скрипит, скрежещет, но это длится лишь секунду. Потом опять все идет хорошо, звук чистый, ясный. И опять — срыв. Не беда. Все слова понятны. А что и непонятно, так Витька же наизусть знает. Главное, голос, родной, глуховатый голос, вот он, живой, близкий!
Потом женщина налаживает аппаратуру и перезаписывает письмо на новую пластинку.
— Деньги есть? — спрашивает она.
Витька кивает.
— Тогда плати. Вон касса.
И вот Витька уже дома. В портфеле у него две пластинки. Старую он прячет на печку, новую, завернутую во фланель, кладет на дно бельевого ящика, на ее обычное место.
Вечером приходит с работы мать. Ужинают.
„Ну же! Ну! — мысленно подталкивает ее Витька. — Ты же давно не слушала…“
И мать, словно повинуясь, выдвигает ящик, достает пластинку.
Витька понимает: сейчас мать, конечно, заметит, что пластинка другая. Немного светлее той и чуть больше в диаметре. И в середине нет старинного замка и нет „Grusse und Kusse“ Витька готов: теперь он все расскажет, все без утайки. Пусть мать ругает, пусть!
Но мать неторопливо ставит пластинку на проигрыватель. Подперев ладонями голову, слушает.
Неужели она ничего не замечает? Странно. Или… нарочно?
В коридоре звонит телефон. По оживленному голосу матери Витька безошибочно угадывает: Николай Кириллович.
— Не знаю, — говорит в трубку мать. — Вряд ли… Не хочется мне сынишку одного оставлять. Ну, конечно, не маленький. А все же… Лучше другой раз…
Витька вспоминает Сергея Ивановича: „Неправильно это“.
Витька понимает: сейчас надо бы подойти к матери и грубовато сказать:
— Чего уж… Шагай… Я все одно весь вечер буду физику зубрить. Без тебя еще и спокойней.
Это было бы по-настоящему, по-мужски. Но почему-то у Витьки так не получается.
„Ладно, другой раз скажу“, — думает он, а пока…
— Мам, ты сиди. Сиди! Я сам уберу со стола, — говорит он и гремит посудой.
ЗОЛОТАЯ
Леонид Грачев, тощий, угловатый, нескладный, похожий на Дон-Кихота, только без бородки и в спортивной куртке на "молнии", сидел в большой комнате отдела музыкального вещания в Доме радио и просматривал письма. Как всегда, целую пачку их положила ему на стол секретарша Анечка.
Письма были всякие.
В трех письмах слушатели возмущались: вчера в концерте диктор вместо Скрябина назвал Мусоргского: "Поэма экстаза" Мусоргского.
"Может быть, и у Мусоргского есть "Поэма экстаза"? — не без ехидства спрашивал один из пишущих. — Мы раньше, правда, такой не знали".
"Дотошный народ! — покачал головой Грачев. — И как быстро: вчера передали, а сегодня уже — бац! — сразу три сигнала!"
Эта скрупулезность, придирчивость слушателей раздражала, но в то же время и радовала его; значит, не зря он трудится, значит, каждую передачу действительно слушают. А то некоторые говорят, что телевизор совсем вытеснил радио. Передаем, мол, в эфир. Ну, в эфир, в атмосферу и уходят наши радиоволны. А люди, как припаянные, торчат возле голубых экранов. И нас не слушают. Нет, дудки! Очень даже слушают!
Прочитал еще два письма и засмеялся.
В первом некий "Лопарев М.Н., студент" негодовал: мало звучит легкой музыки.
"Трудящийся человек после работы желает отдохнуть, — писал он. — А вы тюкаете его по башке тяжелыми, как гири, симфониями. Или боитесь джаза? Западное влияние пришьют? Бросьте! Кончились те времена!"
А в другом письме "Никитич А.Г., домохозяйка" с грустью писала: "Эфир заполонили модные синкопы, бешеные ритмы, взвизги, пришепетывание. А где же чудесная истинная музыка, волнующая душу, облагораживающая сердце? Где симфонии, романсы, отрывки из опер?"