Изменить стиль страницы

XLII Душа Севастополя

О падении Камчатского люнета дедушка Перепетуй узнал, когда садился в маджару, полную корзин и узлов.

Накануне в Севастополь приехал старший сын дедушки Перепетуя, Михаил, чтобы увезти дедушку в Одессу. Оставаться дедушке в Корабельной слободке уже было невозможно. И под вечер 26 мая тронулись они в путь, отец и сын. А спустя неделю, когда лекарь Успенский ушел в госпиталь, дедушкин домик сгорел дотла. Порфирий Андреевич опять остался без крова и без ничего — один китель на плечах и очки на носу. В тот же день Порфирий Андреевич перешел на квартиру к Кудряшовой, которая никуда не хотела уезжать и, всхлипнув, сказала, что она здесь и замуж выходила, и мужа схоронила, и полжизни прожила. И что сама она тоже здесь, в Корабельной слободке, умрет.

Теперь большие бомбардировки шли одна за другой, без длительных промежутков. Не успели в Севастополе передохнуть после бомбардировки 25 мая, как спустя всего десять дней, на раннем рассвете 5 июня, город снова был оглушен сплошным ревом, который шел волнообразными раскатами, не затихая ни на минуту. Это началась четвертая бомбардировка Севастополя; а на другой день, 6 июня, неприятель бросил свои лучшие силы на приступ.

В ночь на 6 июня три ослепительно белые ракеты одна за другой вонзились в черное небо, и французские дивизии рванулись к Малахову кургану. Впереди бежали офицеры с обнаженными саблями. За офицерами, клокоча, как волны в половодье, катились линейные полки. Но картечь Малахова кургана из русских пушек, и ядра, и бомбы, и штуцерные пули, и камни даже — все без остановки стало хлестать по французским штурмующим колоннам. И вся эта человеческая лава в синих мундирах остановилась, завихрилась на месте, завертелась, как в омуте, и отхлынула обратно, чтобы затем снова броситься вперед.

Совсем рассвело, когда Кудряшова, подоив козу, пошла за водой к колодцу в Гончем переулке. Она уже подходила к переулку, как оттуда вышли на Широкую улицу четверо арестантов с носилками. Позади ковылял отставной матрос Поздняков, дряхлый-предряхлый, сам напросившийся на третий бастион и ходивший там по уборке раненых. А на носилках лежал молодой офицер, черноусый, с забинтованной головой, в лице ни кровинки. Все же лицо его было Кудряшовой как будто знакомо.

— Силантьич, кто? — спросила она, остановившись с ведрами и коромыслом.

Старик нахмурил брови.

— Кто!.. — сказал он сердито. — Не видишь? Капитан-лейтенанта Лукашевича не знаешь?

Капитан-лейтенанта Лукашевича знал весь Севастополь. И Кудряшова знала его; и удивилась, как это она Николая Михайловича сразу не признала.

— Ах, голубчик! — всхлипнула она.

Лукашевич открыл глаза. Карие с искорками, они были у него теперь словно подернуты туманом.

— Палаш… — сказал он, еле ворочая языком, — ночью… Арестанты с носилками ушли вперед. Силантьич на минутку задержался с Кудряшовой…

— Ночью, вишь, была вылазка у нас на третьем, — стал он шамкать, тужась снять крышку с жестянки из-под ваксы. — A-а, проклятая! — кряхтел он, поворачивая свою жестянку и так и сяк. — Заела ты век мой! Каждый раз вот эдак!

Крышка наконец подалась и, отлетев, упала Силантьичу под ноги. При этом Силантьич просыпал табак, который хранил в жестянке.

Силантьич с досады и нюхать не стал.

— А, сто чирьев тебе, подлюка! — выругался он, подбирая с земли крышку.

И каждый раз так. Но расстаться со своей жестянкой, причинявшей ему столько хлопот, Силантьич был не в силах. Очень уж хороша была крышка с негром в красном фраке и белом жилете! Торжествуя, негр высоко поднял в одной руке щетку, а в другой начищенный ваксой сапог.

— Вылазка, говоришь, была? — напомнила Кудряшова Силантьичу о том, что собрался он рассказать.

— Была вылазка, — подтвердил Силантьич, решив наконец все же заправить ноздри табаком. — Николай Михайлович повел… — сказал старик задумчиво, потому что почувствовал действие табака в носу. — Повел, да…

Силантьич шумно вздохнул и, оживившись, продолжал:

— Повел… Да, вишь, случись так, что передвижка войсков была у неприятеля, целым шкадроном шел. Ну, и врубись он в наших. Потемки, известное дело; кто, чего — не разбери поймешь. Николая Михайловича в черепок, сердешного, палашом долбануло. Палаш — он ведь тяжелый! Не говори: может и трясение мозгов сделать, еще как!

Тут только Силантьич заметил, как далеко ушли с носилками арестанты. Он сразу оборвал свой рассказ и, хлопнув крышкой по жестянке, торопливо заковылял прочь.

Кудряшова постояла, поглядела Силантьичу вслед и, погромыхивая ведрами, пошла к колодцу. И четверти часа не прошло, как она уже возвращалась обратно с ведрами на коромысле, полными свежей воды.

Вдруг Кудряшовой почудилось, будто за нею гонятся. С коромыслом на плече она медленно повернулась и увидела бегущих людей в красных штанах.

— А-а! — закричала Кудряшова.

Красноштанники прорвались на Корабельную сторону и открыли по Кудряшовой огонь из штуцеров. «Циви-циви, фить-фить», — стали посвистывать вокруг Кудряшовой пули. И — бац! — пуля ударила в ведро, оттуда струей, как из открытого крана, брызнула вода… Кудряшова бросила наземь и ведра и коромысло и побежала по улице.

— А-а-а! — кричала она, но никто не мог услышать ее крика: один только рев канонады стоял у всех в ушах.

Вдали проходила с ломами и лопатами рота Севского полка. Кудряшова ураганом помчалась навстречу севцам.

— Французы! Француз идет! — кричала она, упав на руки какому-то седоусому солдату. — Здесь, на Корабельной, он, сама видела… Скорей, ой, скорей!

Штабс-капитан Островский, который вел севцев, возвращавшихся с работы, крикнул:

— Что зевать, ребята! Вперед!

И севцы бросились к Гончему переулку.

А навстречу им уже летел на своем белом коне начальник обороны Корабельной стороны генерал Хрулев.

— Благодетели мои! — кричал он, размахивая нагаечкой над своей черной папахой. — В штыки! За мной! Навались!

Французы засели в домах. Севцы выковыривали их оттуда штыками, выкуривали дымом, выжигали огнем. Неторопливо, старательно, деловито работал прикладом седоусый солдат, на которого набросилась Кудряшова.

— Воруешь не для прибыли, а для гибели, — сказал он, войдя в хату, в которой засело пятеро французов. — И, треснув прикладом по чьей-то красной шапке, солдат добавил: — На воре шапка горит!

Неминуемо пал бы здесь старый солдат один против оставшихся четверых, если бы в хату через полминуты не ворвался с обнаженной саблей штабс-капитан Островский. Он сразу зарубил двоих и крикнул остальным:

— Просите пардону, подлецы!

Но штуцерная пуля свистнула у него над головой, и он снова размахнулся саблей. Вдвоем с солдатом они управились здесь начисто. Когда под ударом ружейного приклада упал замертво последний, солдат молвил:

— Поделом вору и мука.

И вместе со своим штабс-капитаном бросился вон из избы. Но на улице оба упали, сраженные штуцерными пулями из дома напротив.

Вечером через Корабельную слободку проходила Широкой улицей толпа солдат. Кудряшова вышла за ворота и увидела на плечах у передних носилки с покойником, прикрытым солдатской шинелью. Поверх шинели лежала обнаженная сабля с офицерским темляком.

Штурм был отбит, но на бастионах горело; горело и в самой слободке. Кроме того, небо резали светящиеся ядра. На улице было светло — светло, как днем. И Кудряшова, стоя у ворот, узнала в покойнике на носилках штабс-капитана, который, не задумываясь, ринулся в Гончий переулок. А на других носилках Кудряшова увидела бездыханное тело седоусого солдата, к которому она бросилась с криком «французы». Лицо у солдата было и теперь спокойно, и на губах у него, под седыми усами, играла улыбка. Казалось, что если бы этот любитель поговорок мог теперь заговорить, он сказал бы: «Страхов много, а смерть одна. Умел жить — умей и умереть».

Потому что и такие поговорки знал старый солдат.

Но велика была русская победа в этот день. Пять тысяч своего войска уложил в этот день неприятель перед бастионами Севастополя и ничего не добился и отступил.

Кудряшова стояла одна на улице и смотрела на зарево за Гончим переулком. Пламя плясало теперь где-то между вторым бастионом и третьим — должно быть, на Малаховом кургане. И курган и оба бастиона были как бы сторожами всей Корабельной стороны в Севастополе — с Корабельной слободкой, судовыми мастерскими, морским госпиталем, доками и казармами. Дни и ночи били теперь вражеские осадные пушки огромных калибров и по Малахову кургану, и по бастионам Корабельной стороны, и по Корабельной слободке, по госпиталю, по докам, по казармам…

— Уморилась! — жаловалась кому-то по ночам Кудряшова во сне. — Ах, уморилась! Все разорено и развоевано… Моченьки моей нет…

И то сказать, была когда-то Авдотья Кудряшова и белолица и круглолица, была высока и статна. А стала нынче Авдотья узкой и длинной, тощей, как ухват.

По утрам в летней кухоньке на огороде просыпалась Михеевна, мать Кудряшовой, и, выйдя на крылечко, звала дочь, ночевавшую в сарайчике, где зимой помещалась коза.

— Дуня, а Дуня! — кричала Михеевна. — Жива ль ты?

— Жива, матушка! — откликалась Кудряшова. — Только где-то близехонько… не знаю… сильно ночью ударило. Верно, опять к Спилиотиным.

— Хорошо, Дуня, что выбрались они на Северную. А то пропали бы вовсе. Всё к ним да к ним… Беда!

— Вестимо, хорошо, матушка, что выбрались.

— А лекарь, Дуня, что? Как он, спит?

— Куда, матушка! Да он ни свет ни заря в гошпиталь побежал.

— Экий шустрый! Пойдем, Дуня, по воду.

— Вот козу подою, тогда…

И под грохот падающих ядер и лопающихся бомб Кудряшова устраивалась в углу двора доить козу.

Но 28 июня ударило не к Спилиотиным в их уже и без того дотла развороченный домишко, а прямо на двор к Кудряшовой.

Сначала пискнуло где-то за Малаховым курганом, потом разразилось воем, и рассыпалось искрами, и фукнуло смрадом. И грохнулось. Ракета, запущенная из-за кургана, разорвалась у Кудряшовой в углу двора и разнесла в клочья и Кудряшову, и козу, и старую Михеевну.