Изменить стиль страницы

XL Добрая партия

В эту же зиму в своей столице, в Зимнем дворце умер император Николай Павлович, «всероссийский голубой», как называл его про себя дедушка Петр Иринеич.

Весть о смерти царя принес дедушке его жилец Порфирий Андреевич Успенский. Лекарь вернулся из госпиталя раньше обыкновенного, возбужденный, говорливый… Но дедушка сидел понуро у себя на кровати, ему нездоровилось, и на все, что выложил ему Успенский, сказал только:

— Не тот царь, так иной будет. Место пусто не станет.

Потом отпер сундук и извлек оттуда, из тайника какого-то, толстую тетрадь, переплетенную в синий картон.

— Я лягу, — сказал он Успенскому, — а вам, Порфирий Андреевич, сегодня как раз бы помянуть почившего императора нашего вот этим. Почитайте на сон грядущий, каков был царь такой. Однако помните: тайна это великая, никому ни слова, время для этого еще не пришло.

И дедушка, вырезав ножницами из старой газеты закладку, заложил ею свою тетрадь на сорок восьмой странице.

Оконные ставенки были закрыты, и за ними потрескивала зимняя ночь. Временами шальное ядро с визгом шарахалось где-то близко, совсем, казалось, рядом. Успенский лежал на койке в большой комнате и с любопытством перелистывал тетрадь — «записки исторические, писаны Петром Иринеевым Ананьевым».

Успенский читал и улыбался.

«Ай да дедушка Перепетуй! — думал Порфирий Андреевич, листая страницу за страницей. — Прямо летописец Нестор, историограф Корабельной слободки… А почему бы и не так? Вот в Сибири нашли же новую летопись, а вел ее Илья Черепанов, даже не отставной кондуктор телеграфической роты, а простой ямщик. Да всё же…»

Но Успенский перестал улыбаться, как только дошел до сорок восьмой страницы.

Тетрадь дедушки Перепетуя, оказывается, хранила память не об одних великих делах, но и о делах низких и преступных. Очень хотел император Николай, чтобы все это совсем забылось, вырванное с корнем из народной памяти. А вот нашелся же человек, всего только отставной телеграфист, который ничего не забыл и все записал.

Успенский читал, не замечая, как нагорела свечка на этажерке, готовая вот-вот совсем зачахнуть. Глаза у Порфирия Андреевича уже привыкли к этому зыбкому полумраку и к старинному почерку дедушки Перепетуя с замысловатыми росчерками и кудрявыми завитками. Этими росчерками и завитками дедушка не написал, а почти нарисовал на сорок восьмой странице сверху:

«Да выйдет правда из мрака подпольного на божий свет! Нет тайного, что не стало бы явным. Поведаю о горестных днях в Корабельной слободке, о нужде великой и нестерпимой, также о всенародном восстании для умерщвления тиранов и отвоевания прав».

Дверь из большой комнаты в горенку дедушки Перепетуя была раскрыта, и оттуда доносилось его прерывистое дыхание и мерное тиканье его часов. Скреблась мышь в углу, в большой комнате. Свечка на этажерке нагорела еще больше. А Успенский впился глазами в исписанную гусиным пером бумагу. С ужасом, от которого сердце замирало, читал Порфирий Андреевич о том, что произошло на этом месте, в Корабельной слободке, в царствование Николая Первого, всего только двадцать пять лет назад.

«Как же это, как же это? — точило Успенского. — Ведь четыре года я в Севастополе, и хоть бы одна душа заикнулась!»

Многое из того, о чем в эту ночь довелось прочитать Успенскому в тетради дедушки Перепетуя, было известно лекарю и раньше. Он, конечно, прекрасно знал о поголовном взяточничестве царских чиновников, о воровстве провиантских комиссаров, о плетях и шпицрутенах[72] для матросов и солдат, вместе с песком — в муке и червями — в сухарях. Однако ново было Успенскому то, как организованная шайка градоправителей, комендантов и медицинских начальников тиранила городскую бедноту. Порфирию Андреевичу еще не приходилось слышать, чтобы тысячи вполне здоровых людей были объявлены в Севастополе зачумленными и обречены на мучительный и беззаконно долгий карантин.

Дедушка Перепетуй обстоятельно рассказывал в своих «записках исторических» об оцеплении Корабельной слободки войсками. И как жители, после насильственного купанья среди зимы в бухте, возвращались в свои хатенки, где не было ни куска хлеба, ни полена дров. От всего этого люди болели, но не чумой, умирали, но не от чумы.

По всей Широкой улице, и по Гончему переулку, и по Доковому поднимался вопль, как только там показывались «мортусы» — санитары в черной кожаной одежде, обмазанной дегтем. Лица у мортусов были скрыты под низко надвинутыми капюшонами, а вся снасть состояла из железных крючьев на длинных жердях. Этими крючьями мортусы переворачивали в слободских хатенках все вверх дном, вытаскивали на улицу вполне здоровых людей и волокли их к Корабельной бухте купаться или на Павловский мысок в карантин. Мортусы пьянствовали и вымогали взятки, а мортус, по прозвищу Колдун, кроме того лечил людей от чего вздумается или просто так требовал на водку, грозясь:

— Вот возьму и оборочу тебя вверх носом! Будешь ты меня помнить!

«Избавления не видно было ниоткуда, время шло, — записал в своей тетради дедушка. — Карантинные чиновники и мортусы угнетали один низший класс людей, и совсем безо всякого милосердия. Многие, просившие хлеба или какого-нибудь топлива, были военным полицмейстером Макаровым истязуемы на базарной площади, при всем народе: мужчин пороли плетьми, а женщин розгами. И дабы вовсе не погибнуть голодной смертью, пошла наша Корабельная слободка распродаваться по грошику и по копейке. Какой ни был в доме скарб, последнее рухлядишко, всё вместе отдавали за рубль, за два на пропитание своих семейств.

Да взялись еще люди разорять свои хатенки, выламывать полы и рушить стропила. А то ведь все, что нашлось деревянного из движимого имущества, — всё уже раньше спалили на очагах и в печурках: столы, скамейки, сундуки, кровати… Ибо как же было иначе в то страшное время добыть огня для сугрева и для пищи? Ибо время было поистине страшное, ох, разбедовое было время, 1830 год.

А чумы в Севастополе, знаю и свидетельствую и на том стою, не было никакой. Выдумана была чума мошенниками и спекуляторами для увеличенного жалованья по положению в карантинное время и для всяких суточных и прогонных[73] денег. Выдумана была чума для истомы бедным людям и грабежа простого народа, для беззаконной и лютой корысти. А главный мошенник и злодей — это карантинный доктор Верболозов, образина — не приведи господи! Слободские бабы кричали ему в лицо, что утопят его в Корабельной бухте. А один рабочий из семнадцатого флотского экипажа приступил к нему и кричал на него при всех:

— Тебя, лыс бес, ночью убьют! Все вы тут, начальство, — мошенники, шпионы! Сгубили Севастополь! Завели тут карманную чуму — людей изводить голодом, а себе набивать карманы золотом.

Матросы стали пошвыривать камнями и поленьями в комиссаров, и в конвойных, и в мортусов. Однова было — вырвали у часового ружье и сорвали перевязь с унтер-офицера. А мортуса Колдуна, поймав, хотели покалечить за его лечбу, за то, что всех лечит серной кислотой и восемьдесят человек уже залечил до смерти. И за всё хотели отодрать его в три кнута; и еще за то хотели, что вымогает на водку, грозясь оборотить всех вверх носом.

Но чуть было не дошло до беды. Потому что когда совлекли с Колдуна штаны кожаные и капюшон с головы сорвали, то оказалось, что это не Колдун вовсе, а другой мортус, именем Федька, совсем малоумный. Однако хотя мортуса Федьку не стали пороть и калечить, но и ему попало от матросов на орехи. Так что бежал мортус Федька из Корабельной без оглядки, бросив посреди улицы и крюк свой, и штаны с курткой, и капюшон с головы. И матроски с ребятами очень смеялись над ним и кричали вдогонку:

— Не показывайся больше, щука, в слободке! Все равно сдерем с тебя кожу и крапивой выпорем!

И поделом бы! Они, мортусы, столько лечить знают, сколько медведь на фортепьянах играть.

Раз от разу и день ото дня распалялся все сильнее народный гнев против воров и притеснителей, тиранивших людей немилосердным тиранством. Уже слышно было в Корабельной слободке, что пора-де народу, бедным людям, самим подумать о себе и учинить расправу над карантинщиками, и чиновниками, и богатенькими.

А тут случилось, что карантинный чиновник приказал мортусам тащить крючьями совсем здорового матроса Гришу Полярного и дочь его здоровую в карантин. Но Гриша схватил ружье и в чиновника выпалил. И стал Гриша с чердака у себя отстреливаться и опалил из ружья генерал-губернатора Столыпина. Схватили тогда несчастного Гришу и расстреляли у его же хатенки, на глазах у всего семейства, безо всякого суда.

В Корабельной слободке как не было чумных, так и не было. Ничем таким корабельцы наши не болели, а всё еще были в оцеплении и в рогатках: ни на Городскую сторону сходить в крайности, по надобному делу, ни скотину на выгоне пасти, ни на огородах за Инкерманским мостом работать, ни продать, ни купить… Эка, в самом деле, беда, ну прямо горе горевое, пропадай совсем живой человек, ровно ты не человек! И уже длилось тиранство это побольше ста дней.

В ту пору погибла в Корабельной слободке старуха Щеглова. Сидела, старая, дома и ела кашу, и был у нее всего только на шее чирей. А мортусы, набежав, тут же старую извели, задушили совсем, набив ей рот морской травой.

Тогда же стали матросы по всему Севастополю держать совет. Что вот-де их братия, бедные люди, вконец погибают; надо теперь всем соединиться и сообща учинить бунт, чем такое терпеть. И матросы кричали армейским офицерам, тем, что оцепление делали и были в пикетах и на заставах:

— Скоро ли откроете огонь? Мы только и ждем того. Мы готовы. Совсем заесть нас хотите? Не будет так, и с Корабельной слободки мы вас скинем!

Приехал тогда в Корабельную слободку увещевать народ соборный протопоп Софроний. А не увещевал вовсе, только ругался и колотил крестом об трость, так что из народа шумели, и смеялись, и кричали: