Изменить стиль страницы

IX Лазарет

На корабле «Императрица Мария» Османа-пашу уложили в общей офицерской каюте на диване. Молодой лекарь Порфирий Андреевич Успенский протер полой полотняного халата стекла своих золотых очков и принялся осторожно ощупывать у пленного адмирала перебитую обломком мачты ногу. Старик лежал с закрытыми глазами и время от времени тихо стонал. Нахимов сидел у стола и молча ждал результатов осмотра.

А на другом диване, тут же, лежал весь обвязанный бинтами капудан Адиль-бей с несуществовавшего больше фрегата «Фазлы-аллах». Адиль-бея еще с час назад доставил сюда на своей шлюпке мичман Никольский. Молодой капудан никогда и ничему не дивился так, как сегодня. Он переводил глаза, широко поставленные на застывшем лице, с Нахимова на Османа-пашу, с Османа-паши на русского лекаря и только диву давался, куда может завести человека судьба.

— Ну как, Порфирий Андреевич? — нарушил наконец общее молчание Нахимов.

— Голень у старика перебита в двух местах, — ответил лекарь. — Возьмем ногу в лубки. Сейчас распоряжусь с гипсом. А потом пусть выспится хорошенько. Проспится и в разум войдет. Это ему урок; ему и тем, кто за его спиной, в Лондоне, в Париже…

— А этот? — кивнул Павел Степанович в сторону Адиль-бея.

— Этому — ничего: молод. Что вынуто из раны, что вправлено… Жив будет. Трудно мне было с ним.

— А что, кричал?

— Если б кричал! А то уставился, вот как сейчас: глядит, не мигая, прямо в глаза мне. Мне даже жутко стало. Тронулся он, что ли, умом сегодня, всегда ли такой был?.. Случилось со мной уже раз вот с таким же, как этот. Положил я его на стол, а он на меня уставился да вдруг как зарычит — и в горло мне зубами! Вот…

Лекарь запрокинул голову, и Нахимов увидел у него, немного вправо от большого кадыка, багровые следы укуса.

— Взяли его в мундире капитана второго ранга, — заметил Нахимов. — Тоже ведь в некотором роде трофей.

— Победа, Павел Степанович, — откликнулся со складного стула лекарь. — Да, великая победа! Вот, ей-ей, уж всякий скажет, победа эта выше Чесменской победы, Наваринской победы выше…

— Ну, знаете, конечно… — не то соглашался, не то как будто пробовал отрицать Нахимов, возясь с обкусанным чубуком, вправляя его в потухшую трубку. — А и верно! Англичане, французы — глаза-то у них у всех завидущие; они теперь глянут и ахнут: «Ого-го, куда Россия прянула! А мы-то ее ни во что не ставили». Эва, хватились! Ду-ра-чье!

Нахимов встал и сунул трубку в задний карман сюртука. Лицо у Павла Степановича было при свете настенной лампы смугло и бледно, под глубоко запавшими глазами легли густые тени. Он перегнулся через стол и глянул Адиль-бею прямо в глаза. А капудан не спускал глаз с русского адмирала. Ни одна жилка не дрогнула на лице у Адиль-бея и под пристальным, прямо на него направленным взглядом Нахимова; на неподвижном лице капудана просто не отразилось ничего.

— Вздор-с! — притопнул ногою Нахимов. — Ахинея, белиберда! Такую куклу надо бы отправить в музей восковых фигур. Фу! — вздохнул он тяжело и вытащил из кармана свой перепачканный кровью платок.

И вдруг почувствовал, будто валится на стол от усталости; но, что-то вспомнив, заторопился:

— В лазарет… да, в лазарет, Порфирий Андреевич, мне можно пройти?

— Вам, Павел Степанович, всюду можно.

— Если разрешите, доктор, — молвил Нахимов и вышел из каюты.

Вечерело. Из разорванных облаков выглядывали стайки испуганных звезд. На рейде догорали турецкие фрегаты. Плотники и конопатчики перестукивались на русских кораблях.

На воздухе Нахимов почувствовал неожиданный прилив сил. Голова у него снова работала отчетливо и просветленно. От минутного головокружения в кают-компании не осталось и следа.

«На пистолетный выстрел… — вспомнил Павел Степанович собственный наказ: — близкое расстояние от противника… близкое расстояние и взаимная помощь русских кораблей. Правильно! Сегодня в сражении был «Чесмою» выручен «Константин»; от «Трех святителей» не осталось бы и щепки, если бы на помощь кораблю не обратился «Ростислав»… Правильно! А теперь скорее, скорее откачать воду в трюмах, заделать все пробоины, законопатить все щели — и в Севастополь на капитальный ремонт».

Кончился, прошел этот день, великое в истории России восемнадцатое число месяца ноября тысяча восемьсот пятьдесят третьего года… Но Нахимов не испытывал чувства торжества. Он знал: имя Синопа прогремит теперь по свету… Уничтожена эскадра Османа-паши, ни одного не оставлено фрегата… И что ж?

Сутулясь, пробирался Павел Степанович верхней палубой, еще не освобожденной от всего, что нагромоздилось на ней после горячего трехчасового боя.

«И что же? — спрашивал он сам себя. — Есть убитые… да, тридцать восемь человек. И раненых двести сорок. Русские офицеры и матросы. Корабли сильно потрепаны, но все уцелели. А турецкие, с оружием для кавказских горцев, с десантом и наемными возмутителями, все пущены на дно. И воздано за русскую кровь, вероломно пролитую на Николаевском посту. Звери!.. Сегодня зверю обрублены когти в его же берлоге. Пусть-ка теперь сунутся! Победа! Русская победа в морской баталии, в знаменитейшей отныне баталии… Да, но…»

И Павел Степанович остановился на минуту у груды сваленных, расщепленных, превращенных в дрова мачт и рей и глубоко вдохнул в себя свежий воздух, чуть горьковатый от гари, которую не развеял еще ветер.

«Да, но… — продолжал Павел Степанович, снова пускаясь в путь: — но последствия будут каковы? По-след-стви-я! Сколько на Босфоре вражеских вымпелов? Сотни! Английская эскадра, французские корабли… На Черном море флот российский бельмом у них на глазу. Не первый год ярятся и только предлога ждут. Предлог им надобен, предлог им подай! Ну, и не кончится дело Синопом, не кончится, не кончится…»

В люке, до которого наконец добрался Нахимов, чуть отсвечивало, и глухо, как из погреба, отдавали оттуда голоса.

«Не кончится…» — продолжал твердить про себя Павел Степанович, спускаясь по отвесной почти лесенке в лазарет, где тускло горел фонарь и резко пахло эфиром и кровью. На койках, а где и прямо на матрацах по столам и под столами лежали раненые матросы, кто молча, кто стеная, кто бормоча в бреду невесть что. Но у самой лесенки лежали рядом два матроса, оба головой к лесенке, один — на койке, другой — на полу. И странно тихой, спокойной и рассудительной была их беседа в этом стенании вокруг, с нечеловеческим хрипом, со страшным скрежетом зубовным.

— Сколько этих турок в воду с кораблей посшибало — страсть! — молвил матрос с койки.

— Одних посшибало, Елисей Кузьмич, а другие, верно, и сами в воду бултых, — заметил матрос на полу. — Это они с опиума шалеют. Как сражение, так они — ала-ала, а потом давай опиум курить. С опиума им как бы море по колено становится. Я это с прежних сражений знаю, а нынче видеть не довелось: в пороховой камере находился.

— Это, Антон, да, — откликнулся матрос с койки. — Пороховая камера — местечко глухое.

— Настороже мы стояли, Елисей Кузьмич, в пороховой камере, с фитилем, я да еще Тимоха Дубовой. Порядок давно известный, и Павел Степанович тоже объявлял: как будет подходить неприятель и станется так, что нам его не удержать, то нужно нашему кораблю с турецким сцепиться. И ты, говорит Павел Степанович, сразу по сигналу, Антон Майстренков, зажигай в пороховой камере фитиль, чтобы взорваться на воздух и ему и нам, а не даться ему в руки. Нельзя, говорит Павел Степанович, чтобы русскому войску да отдаться в плен.

— Да, это — да, — подтвердил матрос с койки.

Нахимов спустился на ступеньку ниже и услышал еще отчетливее.

— Ну, это так, — продолжал матрос, лежавший на полу. — Да что это, говорю Тимохе Дубовому, будто дымком к нам в пороховую камеру тянет? Нет ли тут беды? Без огня дыму не бывает. Надо, говорю, Тимоха, в колокол ударить. А Тимоха мне: «Никакого дыму нет, это тебе, Антон, померещилось». Ну, думаю, нет дыму, — так нет, а все же, думаю, лучше бы наверх слазить, поглядеть, не дымно ли там повыше. Так ты, говорю Тимохе, если сигнал будет, сразу зажигай фитиль, чтобы нам всем на воздух взорваться, а не идти в плен к неприятелю. «Зажгу, — говорит Тимоха, — если такой сигнал будет, что одолевает неприятель. Полезай, — говорит, — не сомневайся». Я полез, добрался до верхней палубы, из люка до половины вылез, и тут сразу в глаза мне — пыхх! Как хватило, то и день ведь такой, что в небе облака сплошь, а в глазах у меня будто солнце засверкало. Прямо беда! А теперь с каждым часом все хуже: ни солнышка, ни облака, ни тебя, Елисей Кузьмич, — ничегошеньки глазами не вижу. Кабы не это, то была бы мне только великая радость от победы такой.

— Ты гляди, — предупредил матрос с койки: — в госпиталях фельдшера эти — пьяницы. Станут ляписом прижигать — как бы ненароком и вовсе тебе очей не выжгли.

У Нахимова, который слышал весь этот разговор, сжалось сердце.

«Вот — матросы, — подумал он, — русские люди, слуги отечества. И велика наша Россия, да вот…»

Он развел руками и уронил их, и они повисли у него, бессильные что-нибудь сделать, чем-нибудь по-настоящему помочь.

«Велика Россия, — вертелось у него в голове, — а фельдшера — пьяницы, а провиантмейстеры — воры, а городничие — взяточники, да по одному штуцеру приходится чуть ли не на целую роту…»

Он махнул рукой, шагнул с лестницы вниз… И его сразу заметили, гул прошел по лазарету и затих, только слышнее стали выкрики тяжело раненных, метавшихся в бреду.

— Никак, Белянкин? — молвил Нахимов, вглядываясь в испитое, похудевшее лицо Елисея.

— Так точно, ваше превосходительство Павел Степанович! Я самый.

— Ну, как рука у тебя, Белянкин?

— Руку вправили, да по локоток оттяпали. Только недавно очнулся: где ты, рученька моя? — И Елисей всхлипнул. — Вовсе я, Павел Степанович, теперь однорукий. Выходит, значит, мне чистая отставка. Небо ли мне теперь коптить, гусей ли пасти?..