Изменить стиль страницы

VII

i_018.png

Когда мы приехали к бабушке, не походил этот приезд наш на все другие прошлые приезды к ней. Старушка не вышла, встречать нас, она не ждала нас и была испугана, когда мы вошли в диванную. О внуке она не могла говорить без слез и обнимала матушку, обе вместе плакали они горько. Тетки были перепуганы. Все обращались к батюшке с вопросами, но он мало знал и мог повторить только то, что сказал наш Сереженька. На другой же день по приезде, батюшка уехал в Калугу и занялся там формированием ополчения. Он прислал в Щеглове большое количество холста и сукна с просьбою кроить и шить по образцам нужные вещи для ополченцев. Весь дом засел за работу. Тетушки и бабушка, побросав кошельки, вязанья, вышиванья, кроили и шили белье, также и все горничные девушки и дворовые женщины. Между тетушками и дворнею произошло сближение и водворились отношения, более близкие. Казалось, что за кройкой и шитьем забыли опасаться, забыли плакать и печалиться, забыли, что решается участь всей земли под Москвою — по крайней мере не говорили о том, но я полагаю, что каждый из нас стремился произнести о том хотя слово. Это слово не заставило ждать себя.

Однажды, во время молчаливого и грустного обеда нашего, прикащик Иван Алексеев словно вырос на пороге залы, худой, высокий, и в эту минуту изменившийся лицом; он глухо произнес:

— Матушка, Любовь Петровна.

— Что ты, Иван? Да на тебе лица нет! Что случилось, говори ради Создателя.

— Матушка, Любовь Петровна, беда великая, страшно вымолвить.

Матушка встала. Она была бледна, как полотно, и дрожала. Старшая сестра ее, тетушка Наталья Дмитриевна схватила ее за руки.

— Варенька! Варенька! Он об Сереженьке знать ничего не может. Это что-то другое. Не мори ты нас, говори, — сказала она Ивану.

— В Москву француз вступил.

— Быть не может! Пустое.

— Не пустое. Истинная правда. Вчера, в Калуге получено известие, и Григорий Алексеевич в дворянском собрании читал письмо, присланное ему с нарочным от нашего генерала, братца вашего двоюродного.

— Дмитрия Федоровича Кременева?

— Точно так.

— Да тебе кто сказал?

— Ипат. Ипат сам слышал. Вечером у барина, у Григория Алексеевича было собрание дворян. На барине, сказывают, лица нет. Многие даже прослезились, господа-то, да слуги тоже.

— Где Ипат? Позвать его!

Пришел Ипат и подтвердил слова управляющего. Сомнения быть не могло.

— Что же это? Что же это? — говорила бабушка, крепко сжимая свои руки, стало быть сражение-то наши потеряли.

— Сражения не было. Москву отдали.

— Невозможно это, невозможно. Оставить Москву без боя, отдать, столицу отдать, святыню отдать! Господи, что же это! Да быть этого не может.

— Сам слышал, своими ушами, матушка-барыня. Григорий-то Алексеевич так и затрясся, а другие господа даже прослезились, сам я видел, сам плакал.

Но вся семья отказывалась верить такому ужасу — армия наша прошла через Москву и Москву оставила. Невозможно! Решили послать нарочного в город с письмом к батюшке. Всю эту ночь мы почти что не спали. Кто бродил в большой зале, кто сидел в углу, кто пытался шить, но бросал работу, кто от усталости и потрясения дремал на большом, полукруглом диване; только далеко за полночь все мы разбрелись по своим комнатам, но и там не посетил нас сон. Поутру посланный возвратился с краткой запиской от батюшки. Я и теперь почти наизусть помню эти строки, только раз прочитанные и перечитанные:

«Всё правда. Москва оставлена без бою, и в нее вступил неприятель. Всем нам поголовно надо умереть или выгнать врага».

Когда матушка прочла записку прерывавшимся от волнения голосом, в диванной поднялись глухие рыдания, и вскоре, как эхо, разошлись по дому, и отовсюду послышался плач и стон. Плакали горничные, слуги, плакали в кухне, в прачешной, подклете; весь дом был объят скорбию и погружен в отчаяние. Потянулись жестокие дни, в продолжении которых забыты были все порядки дома бабушки. Самое распределение дня, до тех пор наблюдаемое нерушимо, совершенно спуталось. Завтракали когда придется, даже обедали не все сполна, особливо матушка, часто не приходившая к обеду; без доклада входили в дом дворовые мужики, часто, приходя в диванную, передавали вести, либо осведомлялись, нет ли чего нового, либо спрашивали совета и просили помощи для уходивших в солдаты сыновей и внуков. Много было всяких рассказов, но один противоречил другому, а настоящего положения дел никто не знал, не знали даже, где находится наша армия, и почему бездействует. Рассказов было много. Знали верно одно: Москва оставлена, француз в Москве. Много было предположений.

— А что, если француз пойдет дальше?

— Ну, и мы уберемся дальше. Уедем — не с ним же, не с ним же оставаться. Земля наша велика, не дойдет он до конца.

— А если он дойдет?

— Пусть идет. Наши соберут большую силу, окружат — тут ему и конец.

— А я уеду в Вологодское имение, — говорила бабушка. Туда не дойдет.

За этими речами следовало общее молчание. Каждый думал свою думу. Моя душа скорбела о матушке. Я знала, что брат делает свое дело, и знала также, что помимо нашего, всем общего горя, ее сокрушает мучительная тревога о сыновьях и муже. Николашу взял с собою батюшка, а ему только что минуло 15 лет. Он был чрезвычайно мал ростом, худ и тщедушен. Матушка боялась за него и все твердила: ребенок!

— Оба сына и муж… — сказала однажды матушка старшей сестре своей, когда та зашла к ней в комнату ночью и застала ее сидящею на постеле, с головой, подпертою обеими руками.

— Ты бы заснула, потушила бы свечку.

— Не могу.

Однажды дней через семь после того, как мы узнали о занятии Москвы, мы как-то раньше обыкновенного разошлись по своим комнатам. Все мы были нравственно и физически измучены и начинали спать от утомления. Мне хотелось зайти к матушке, но я не посмела. Ее печаль и порою отчаяние были свойства сурового. Она не любила, чтобы к ней входили, чтобы говорили с ней, или целовали ее. Она выносила нетерпеливо не только наши ласки, но даже заботливость и ласки матери. Все ей было в тягость, все раздражало ее, хотя она силилась подавить в себе это раздражение. Другим было легче. Бабушка, кроткая и богомольная, неустанно молилась. Многие тетушки, добрые и бесхарактерные, покорялись, старшая тетка безустанно поносила французов и тем отводила душу; но все они в усиленном труде, шитье, кройке, искали хотя минутного развлечения. Матушка не могла делать ни того, ни другого — сердце ее ожесточилось и одеревенело.

Раздумывая обо всем этом, я разделась и легла в постель, но сон бежал от глаз моих. Я потушила свечи. Лампада горела перед киотами, и огонек ее играл и переливался на позолоченных ризах и венцах. Темные лики икон выдавались резко из блестящих окладов, украшенных каменьями. Тишина была полная, только сердце мое билось мучительно.

И что я тут делаю? И для кого нужна я? думалось мне. Помочь я никому не могу, ни для кого не нужна, и во времена таких бедствий ничем не могу потрудиться. Зачем я не мужчина! Ушла бы я за братом, ни на шаг бы не отстала от него, были бы вместе с ним, и умерла бы вместе с ним или бы победили мы… Что теперь? И зачем мне моя молодость, здоровье и сила?..

И горько мне сделалось, так горько и тяжко, что я и сказать не могу… Не знаю, долго ли лежала я под гнетом моего бессилия помочь кому бы то ни было, но вдруг от глубины души моей, без звука и без слов поднялась мысль и полетела, понеслась в иной неведомый край, прося помощи, защиты, спасения от этой гнетущей муки. Часто заставлял меня батюшка читать наизусть молитвы, но то были слова, и не знала я, что есть молитва, а в эту минуту сильное, неудержимое чувство объяло мою душу. Я поняла, что вот она и есть настоящая молитва, это унесение, это стремление души. Слов я не говорила, я не могла бы сказать их, ибо не было их у меня для выражения объявшего меня чувства. Обильные слезы лились из глаз моих, лились без конца, горячие, невольные. И я вскочила с постели и, движимая неудержимым порывом, бросилась к киоту и упала перед святыней отцов моих. Долго ли, мало ли лежала я, как бы в самозабвении, я не знаю; знаю только, что когда я очнулась и пришла в себя, легко было у меня на сердце, и я уверовала в помощь и спасение. Заснула я безмятежно, в первый раз тихо после стольких мучительных дней, в первый раз после разлуки с братом. В эту ночь я познакомилась впервые с счастием до тех пор мне неведомым — уметь молиться всею душою и всем сердцем, а не умом одним и не словами.

Я была внезапно пробуждена из глубокого сна. Кто-то сильно толкал меня и тряс за руку.

— Кто это? Где я? Что такое? — воскликнула я спросонок.

Была еще глубокая ночь. Лампадка тускло горела. Передо мною полуодетая стояла моя молодая горничная Маша, проводившая жениха на войну и часто приходившая поверять свое горе и плакать подле меня.

— Барышня, — сказала она, — скорее, скорее одевайтесь. Выходите во двор. Все там, все!

— Да что такое, что случилось опять? — сказала я с ужасом, одеваясь второпях. — Конца бедам не будет. Сердце дрожит!

— Ничего не случилось, то-есть, у нас в доме все благополучно пока, но я, право, не знаю… На небе что-то страшно…

Я выбежала на широкий двор бабушкиного дома.

Он был битком набит народом. Все были тут, и слуги, и мастеровые, и крестьяне, и женщины, и дети; пугливо жались они к матерям и завертывались в их юбки и панёвы. Все стояли тихо, молча, не шевелясь и, как околдованные, глядели на небо. На дворе было светло, как днем. Глянула и я вверх. Господи! Страшно-то как! Все небо, сплошь все небо, весь горизонт справа налево и сверху вниз пылал багровым отливом. Залито было небо огненною, местами кровавою краскою. Будто багряная пелена застилала его. Темная, осенняя, безлунная ночь превратилась в яркий день.

— Да это зарево, — воскликнула я с ужасом, — зарево огромное, невиданное.