А те люди, что за столом, – как большие куклы. Кроме одного. Это пухлый улыбчивый дядька. Похожий на зубного врача Игоря Васильевича. Он дружески мне кивает и встает. И берет со стола большущую печать. Я не вижу, что на печати, но знаю, ощущаю кожей: там составленное из иголок изображение королевской лилии.
– Не бойся, они одноразовые, – говорит дядька. – Стерильность гарантирована. – И протягивает печать Насте. – Ваше высочество, прошу вас…
У Насти на волосах блестящая коронка. Я ничуть не удивляюсь. Только стыдно мне до звона в ушах.
А нарисованные глаза зрителей – совсем не те, что у Динь-Дима. Они безжалостные. От любопытства они начинают лупать ресницами – так, что в навалившейся тишине нарастает сухой шорох.
– Не надо… – беспомощно бормочу я.
Настя кокетливо смотрит на Игоря Васильевича (это все-таки он?). Тот кивает и щелкает пальцами. И… на мне исчезают рубашка и майка. Какие-то смутные фигуры хватают меня за локти и укладывают кверху голой спиной поперек гимнастического «коня». Между деревянных кольцеобразных ручек. Ручки эти больно стискивают мне бока. И я понимаю, что сейчас будет еще больнее. Гораздо больнее… Но главное – не страх будущей боли и даже не стыд от всей этой жуткой процедуры, а жгучая обида на Пшеницыну.
– Эх ты, предательница…
Я не вижу, но спиной чувствую, как она усмехается. Ей нравится мучить меня. Сейчас она всадит игольчатую лилию мне под лопатку… Лишь бы не заорать… Я стискиваю зубы… И просыпаюсь. И еще несколько минут продолжаю ненавидеть Пшеницыну, хотя уже понимаю, что во сне была вовсе не она. Не настоящая Настя…
Как нормальному человеку может сниться такое!
Утром я лезу под душ и стараюсь соскрести с себя все ночные гадости. И вообще все, что налипло на меня: все тревоги, стыд за неудачи, непонятные страхи.
А принца пусть все же играет Вальдштейн. Может, раскроется у него талант, если Вячик очень захочет.
Мне казалось, что скоро обязательно что-нибудь случится. Со мной. Лопнет во мне, как нарыв.
ОБРАТНАЯ СТОРОНА ПЛАНЕТЫ
Наверно, я просто подлый человек. Не снаружи, а в самой своей глубине. Во мне сидит сгусток Озма, никуда от этого не денешься. Даже когда я не хочу ничего плохого, получается плохо. Само собой получается…
Так я думал ночью. Ворочался и думал. Небо за приоткрытой шторой было белесым и каким-то безжалостным. А ближе к утру его затянули тучи, по наружному жестяному подоконнику забарабанило.
Я мучился из-за вчерашнего разговора с отцом.
Сперва-то все было хорошо. Родители позвонили около восьми часов вечера, и мама веселым голосом стала расспрашивать меня, как живу и что у нас нового. Я сказал, что все прекрасно. Она сказала, что у них на даче тоже все прекрасно, только она и папа уже соскучились по мне и по бабушке.
Потом вдруг трубку взял Алексей. У него был веселый, но слегка смущенный басок.
– Привет, братец! Как дела?
Я со старательным энтузиазмом прокричал:
– Привет, Алеха! Все о’кей!
Мне и правда хотелось, чтобы все было хорошо. Не надо ни капельки обид и семейных сложностей.
Алексей задышал в трубку, думал, наверно, что еще сказать. Но тут взял трубку отец.
– Здравствуй, сынище! Не скучаешь?
– Почему же… Есть маленько. Когда приедете-то?
– Через неделю… Втроем, если ты не возражаешь. Видишь ли… мы хотим, чтобы Алеша погостил у нас.
– А экзамены?
– Он ездит в Москву, сдает. Остался всего один. Надеемся, что пройдет по конкурсу…
Отец говорил с какой-то излишней небрежностью. А в глубине – виноватость. Почему? Неужели он думает, что я стану возражать против приезда Алексея?
– Ты, что ли, разрешения у меня просишь? – не удержался я.
– Ну… дело в том, что его приезд причинит тебе некоторые неудобства. Спать ему придется в твоей комнате…
– Перебьемся.
– Это в каком смысле? Перебьете друг друга?
– Да нет, выражение такое. В смысле «перекантуемся»… Ну, все уладится…
– Вот я и говорю! Все же три комнаты. Неужели тесно будет впятером!
– Вшестером, – хихикнул я. Мне хотелось, чтобы разговор стал шутливым и легким.
– Почему вшестером? Разве твой друг Ивка еще не вернулся к себе?
– Ивка-то вернулся! Зато появился Буська! Веселый, пушистый, носится по квартире, как ракета!
Отец помолчал и спросил бесцветным голосом:
– Кот, что ли?
– Котенок. Знаешь, такой забавный! Он повадился спать на вешалке, где шапки.
– Ну, что ж… Вы только следите там за ним… Приучайте…
– К чему приучать?
– Чтобы ходил куда положено. А то от этих забавных да пушистых такой запах…
Вот тебе и разговор… Ну, посмеялся бы, спросил бы, какого цвета котенок, где взяли, чем кормим! А то сразу – запах…
Я выговорил в трубку со звоном, почти со слезами:
– Зачем ты так?
– Как?
– Я думал, ты порадуешься, а ты тут же… про гадости…
– Я же ничего плохого не сказал. Только посоветовал.
– Ты ни о чем хорошем не можешь…
– Александр! Да что с тобой?
– Ничего! – Я бросил трубку.
И тут же обмер: зачем я так?!
Теперь опять долгие дни, а может, и недели будет глухая молчаливая обида. Эта враждебная отгороженность, когда неловко смотреть друг на друга, трудно обратиться с самыми простыми словами.
Я же не хотел!
А тут еще бабушка… Она, конечно, слышала из своей комнаты мой разговор.
– Ты что? Опять не поладил с папой?
– Я ему про котенка, а он…
– По-моему, ты сам виноват. Надо быть посдержаннее. С отцом разговариваешь…
«Сам виноват»! Нет, я не считал себя виноватым. Но я мучился из-за того, что отцу из-за меня сейчас плохо. Там, далеко-далеко отсюда. Я ведь будто ударил его…
«Папа, позвони снова! Я не буду оправдываться! Скажу, что я свинья и сволочь! Только не надо этого чугунного молчания!.. Ну, пожалуйста!»
Но телефон молчал.
И сам я позвонить не мог. Там, на подмосковной даче, телефона не было. Чтобы поговорить со мной и бабушкой, родители ходили на станцию, где стоял междугородный автомат.
Наверно, минут пятнадцать я потерянно стоял в прихожей перед полкой с телефоном. Потом побрел к себе и лег. Буська, видать, почуял мое настроение. Перестал гонять по полу свой любимый теннисный шарик, забрался ко мне, свернулся под боком и заурчал. Утешал, наверно…
Я так и уснул одетый. И бабушка ничего не сказала мне.
Утром я поднялся с тяжелой головой. Несильно и равномерно стучал дождь. На кухне громко говорило радио. Шла передача про поэта Багрицкого. Ведущая бодрым голосом рассказывала, что этого замечательного поэта стали забывать, потому что считают его певцом революции и комсомола, а это нынче непопулярная тема. Но у Эдуарда Багрицкого, говорила она, есть немало и других стихов: о природе, о поэтическом вдохновении, о птицах, о море… И тут начал читать артист:
Ранним утром я уйду с Дальницкой,
Дынь возьму и хлеба в узелке.
Я сегодня не поэт Багрицкий,
Я матрос на греческом дубке.
И я понял, что сейчас тоже уйду. От всего…
Стало не то чтобы совсем легко, но проще и яснее. Стало казаться, что в воздухе стоит тихий звон.
Я отыскал под вешалкой мамины резиновые сапоги, в которых она раньше ездила в сад. Они мне были в самую пору. В шкафу с одеждой взял полиэтиленовую накидку и свою старую безрукавку.
Ранним утром я уйду с Урицкой…
«С Урицкой» даже лучше звучит, чем «с Дальницкой». Правда, я не поэт Багрицкий, а Иволгин Саша (или Алька) двенадцати лет. Неприкаянный, не приспособленный к этому миру. Но стихи продолжали толкаться в голове.
Дынь возьму и хлеба в узелке…