Изменить стиль страницы

Уж один-то раз, в декабре сорок первого, точно не свой сон увидела, сразу почти догадалась. Только самому прожженному кадровому шпиону или, в крайнем случае, предателю-генералу из недорезанных, как минимум, может такой кошмарный ужас привидеться. Но об этом ошибочном обмане Чайка, по правде говоря, догадалась уже потом, когда от ужаса проснулась у себя, на топчане в землянке, Муха-Мухой. Причем никакой ночной гость на этот раз никуда ей пальцами своими офицерскими не залезал, сама очнулась от этого сна кошмарного, чуждого советской девушке совершенно по своему злостному духу, вдобавок в слезах вся, – во залетела, а? Треплемся, конечно, с кем попадя, разбалтываем военную тайну налево-направо, начальство кроем на все корки, а бдительности при этом ни на грош, – вот уже и достукались, чего ж удивляться, дошли до ручки, на себя пенять надо, что уже любой диверсант может даже самому сознательному, политически безукоризненно подкованному бойцу, хоть самый лживый и очернительский сон втюхать в башку, как опилки вместо махры, даже самый паникерский и пораженческий кошмар в том числе.

В самом-то деле, товарищи дорогие, ну где вы такое могли видеть, головой-то подумайте! Представьте только: у вас на глазах – во сне или наяву в данном случае роли не имеет, – пусть вы даже и невидимы в данный момент, но сами-то не без глаз, правда же? – и вот у вас на глазах, причем совершенно безо всякого зазрения, это хочется почему-то подчеркнуть, – простая советская старушка, в платок по глаза замотанная, да вдобавок еще горбатая от старости, ни с того ни с его хватает с кухонного стола длинный нож и спокойненько себе, как в мясном магазине, отрезает огузок у хорошенькой девочки, причем у девочки послушной, явно ни в чем не виноватой, чтобы так ее чересчур строго наказывать, в условиях, тем более, блокады города Ленина полчищами озверелых оккупантов. Девочка, кстати, тут же лежит, на кухонном столе, на боку, голенькая, только ножки босые свешиваются немного, причем и глазки открыты, и ротик – не спит. Светлые такие глазки. И зубки во рту молочные – как сахарные блестят, – слюна, значит, не пересохла, как у трупов положено, живая. А когда старушка-бабушка, вертит ее, внучку, кряхтя, с боку на бок, поудобнее, половчей перекладывает, то и ручки шевелятся, не задеревенели, и откидывается головка – с косичкой жиденькой, русой и голубым, в белый горошек, бантом, на котором наглые «семашки», вши то есть, сами вы уже поняли, вши с ее круглой головки, видны так отчетливо – сразу хочется их собрать – и в печку, несмотря что девочка, безусловно, не смогла бы все же терпеть подобную тяжелую операцию без наркоза, а значит уже все-таки, конечно, умерла, хотя и совсем недавно. Вон, кстати, на левом виске у нее пятно синее и ссадина: баловалась, видно, шалунья, упала, ударилась об угол печки, может, или там об утюг, – ну и отдала богу душу, как говорится, – не бабуля же собственную внучку порешила этим утюгом, что на столе валяется, – смех подумать! Вот и хочется Чайке собрать, значит, наглых «семашек», чтоб не ели девочку умершую, во-первых, да и по квартире не расползлись, ведь старушка-то живая, очень даже сравнительно шустрая в этом своем домашнем морге, следовательно, требуется ей, старенькой, по возможности, гигиена. К тому же, и не сразу ведь поняла Чайка, что девочка с бантиком в такой жизнерадостный горошек все-таки не живая, не сразу взяла бабушка нож. В Ленинграде, надо сказать, подавляющий процент населения на тот момент времени уже не светились совершенно почти что. Ленинградцы блокадные – это вам не бойцы-пулеметчики, не Колыванов Васька, от него-то и наяву за три метра чуешь телесный здоровый жар, который во сне видишь как розовый или зеленый свет над его головой и плечами. На фронте-то все же с питанием пока лучше, будем уж правде в глаза смотреть, пока никто не слышит. Потому и гражданочка та, пожилая старушка, в пустой кухне на восемь примусов, куда Чайка заскочила бездумно на огонек коптилки, пролетая вдоль пятого или четвертого, что ли, этажа длинного старорежимного дома на родном Суворовском проспекте, – нет, не светилась старуха нисколечко, только серый дымок над макушкой ее замотанной длился, да тлели вокруг лица, вспыхивали слабые багровые искорки – и тут же гасли. Совсем слабенькая бабка, вся в платок упакована, еле шевелится, – и шубка на ней плюшевая, и валенки с галошами, а все равно уже не согреться бедной, несмотря что печка топится посередине кухни, на всю катушку шурует, со стены за печкой так и течет, почти весь лед уже стаял. Нет, не светится старушка, видно, близок ее конец. Вот и не обратила Чайка внимания, что и девочка света не дает ни капли, – вроде так и положено. А ведь всегда обращала внимание и радовалась на детишек, какие они разноцветные, несмотря на войну, – как цветы, – даже и в Ленинграде, в блокаде. Поначалу-то, осенью, часто ведь залетала в щели да форточки, любопытства ради, и всегда любовалась на спящих малышей: ведь от горшка два вершка, короед этакий, и тощий уже, прозрачный почти, – ленится в детском садике лишнюю порцию каши съесть, – а свет от него, спящего, как от хорошей лампочки – так и льется, так и бурлит волнами золотыми, так и вспыхивает радугой – видали артиста? Удивлялась еще: ведь и сама, значит, в детстве так же вот полыхала на всю катушку, – куда же, спрашивается, девалось-то оно все, кто забирал?… А у старухи девочка была тусклая, как кукла. Тут бы все и понять, как оно есть, да, как назло, отвлеклась Чайка. Сколько раз Вальтер Иванович замечание делал на уроках: «Опять ворон ловишь, Мухина?» Да, отвлеклась. Вшей у нее на бантике заметила. Но потом Муха как очнулась, прозрела: глаза-то у ребенка совсем какие-то охолоделые – студень, буквально. Но и тогда не уверена еще была. Думала, что старуха для того и взгромоздила девчоночку на стол голую – мыть собралась – вон на печурке и вода в кастрюльке, пар идет, а вторая кастрюлька на столе. Помоет, мол, внучку бабушка, и хорошо, а сначала вшей оберет у нее с головки как полагается. И тут старуха взяла нож. А девочка лежит на боку, к старухе лицом, и не пикнет у себя на столе. Причем одна ручка ее протянута со стола – как бы она бабулю обнять хочет между делом, приласкаться. Старуха кряхтя, очень медленно, с трудом, дрожащей рукой придерживая и оттягивая одновременно, срезала пласт мяса с круглой, еще не посиневшей детской попки – девочка не шевелилась. Бабушка подержала срезанный краешек ягодицы на своей черной окровавленной ладони с костистыми пальцами – взвесила как будто. И уложила его на разделочную доску, кожей вверх, а мясом вниз, – холмик беленький, как не выпеченный еще пирожок, тугой от щедрой начинки. Вздохнула всем телом и стала снова отрезать, оттягивая за край, широкий овальный розовый пласт с каемкой кожи. Кровь не текла, девочка лежала, как кукла.

Нож скребнул по обнажившейся золотой кости.

Маша закричала. Чайку обдало морозным ветром – он пронзил ее, как тысяча ножей.

Мигнул на столе огонек коптилки. Старушка подняла голову.

Холодная боль во всем ее трепещущем незримом теле перемежалась охватывающим жаром стыда. Она поняла, что ее разыграли. Но вот кто? Кто, бляха-муха?!

У замотанной в платок горбатой бабули были густые рыжие молодые усы и оранжевая щетина на небритых щеках. Пока лицо ее было в тени, усов Чайка не видела. Бабушка воззрилась на невидимую Чайку или сквозь нее – затянутыми мутной зеленью впадинами голодных и тусклых глаз, с дрожащим лезвием в руке, и красными пальцами гладила свои усы, поводя с трудом обмотанной головой и прислушиваясь. Понюхала свои пальцы, облизала их и причмокнула. Потом сказала тонким и хриплым голосом, на самом деле старушечьим: «Крысы…»

Чайка метнулась к окну, в щель между подушкой и рамой форточки, уже поняв, что ее провели жестоко и насмешливо, и хохоча во все горло, которого у нее, впрочем, не было, ввиду абсолютной невидимости всего стратегического организма. Обдурили идиотку доверчивую – как в ленинградском ТЮЗе, на Моховой улице: и тут тоже дядьку переодетого за старуху приняла, за настоящую Бабу-Ягу. Пока она, костяная нога, чуть не два часа по сцене за пацанятами гонялась, как враг народа, сожрать их грозилась, Муха вместе со всеми ребятишками-зрителями извелась, буквально. Молодая была, зеленая: в третьем классе всего. Ну и, конечно, от возмущения заревела, на сцену бросилась, еле-еле папочка удержал: не бойся, мол, все хорошо будет, милиция в курсе дела. До конца последнего действия так и продрожала: а вдруг милиционеры не подоспеют? Ведь вон какой нож у Яги! И сабля! И пистолет!… А когда ее, бандитку деклассированную, схватили, когда опустился занавес и артисты кланяться вышли, Баба-Яга вдруг свой косматый парик как сдернет – а там лысина! Муха чуть в обморок не упала. Это до какой же степени кровожадным надо быть на самом деле артисту, да притом и бесстыжим – в людоедку старую играть у всех на виду! Лысый, солидный мужчина на первый взгляд. А на поверку выходит – что? Замаскируй его париком, дай в руки нож – и готов диверсант отпетый!… Вот и тут, на кухне ледяной, тоже сцену диверсанты устроили. Нарочно – доверчивых дурить, если кто из соседей поинтересоваться зайдет, почему все-таки котлетами жареными в блокаде запахло. Просто дал ихний художественный руководитель нож в руки первому же попавшемуся гансу, а под нож в аккурат подложили ему девочку гуттаперчевую, вроде манекена, красной краской измазанную, – и давай себе комедию ломать. Специально для слабонервных: вот, мол, до чего озверели в блокаде сыны и дочери города Ленина, полюбуйтесь, товарищи зрители, распространяйте теперь во все стороны вражескую нашу клевету и дезинформацию, если вы такие неустойчивые морально, что в двух шагах даже не разглядеть вам усов у Бабы-Яги под носом. И ведь поверила же, а? Поверила! Одно и спасло: забыл все-таки гитлеровский худрук своему главному артисту усы сбрить, чем и обнаружил коварный свой замысел курам на смех. Тут уж и не захочешь, а засмеешься так, что голова кругом пойдет, а с ней вместе и вся их лживая пропаганда с ледяными стенами и тощими трупами в бантиках голубых, вшами обсиженных. Вот и захохотала-закатилась Чайка, глаза свои вытаращенные руками прозрачными прикрывая от ужаса все-таки непонятного, юлой вертясь вокруг себя самой и проваливаясь все глубже, пробивая вязкое дно фашистского сна и возвращаясь в родное свое бытие. А когда пришла в себя на топчане, дрожащая возвращенным телом, как будто пронзавший ее во сне мороз застрял в костях, долго не могла унять колотивший ее смех, и утирала дурацкие детские слезы.