Тьфу ты, пиздюк малосольный! Какой сон досмотреть не дал! Да на тебе! На, жри, не ной только! На, на, на!… Ой, ну да пальцами же не лазай, где не положено, не умеют еще ничего, а туда же, голец! Ему бы ночью самому себя за свайку дергать, чтоб выросла подлинней, а он в давалу лезет, как взрослый офицер! Тебе, может, еще и журло подставить? Не мужик ты, а Катя, защеканец-козел, не в кунку бы лез, а устав учил, салака-килька! Нашел себе лярву – чтоб я еще малыху всякого, маслобойщика обиженного, рукодельника, учила, как свайку заправлять да как швориться, – в лазарет катись, там тебя Светка-шмара всему и научит, у нее вечно скважину зудит, а не у меня… Куда опять в ворота полез?! Не тронь лохматушку, падло! Не можешь еще на гитаре играть – не лезь без спросу! Без тебя минжу натерли, наездники, весь котлован перекопали… Убери корягу, тебе сказано! Вот ерник какой, видали? Из молодых, да ранний! Ишь коки-то как набухли, заводной видно. Ну, ладно, уж так и быть, жарь, если сможешь… Ну, чего ты там снова копаешься, шахтер? Да не руками! Насаживай скорей! Ну! Убери грабли! Ведь щекотно же девушке, сколько раз повторять вам, чудакам! И что за манера такая у вас, у новобранцев? Вот моду взяли дурацкую – все как один! Отвернись хоть, кавалер хренов, в нос девушке не дыши! – «Ой, я ж тебя, Мушенька, так люблю, елки-палки!»
Черта с два он тебя послушает! В раж вошел, нет на него удержу. Ну, пристроился, что ли, дослал патрон? Что ты там все ковыряешься, чудак-человек? Давай скоренько, мне еще после вас отоспаться нужно, ведь не трехжильная же! Быстрей, лейтенантик, родненький мой, как товарища тебя просят, ведь противно же мне, как ты не понимаешь… Да, поймет он, как же, держи карман шире! Или и вправду не умеет, как надо? Боится? Не может, что ль? Нет, просто садист какой-то, честное пионерское, хуже всякого фашиста! За каким-то хреном прижимания детские начинаются, поцеловать норовит – водкой, луком, говядиной: «Я женюсь, я люблю тебя, ты мне верь! Ты ведь не трипперная, правда?» – «Правда, правда, кого хочешь спроси, не липнет ко мне ваш триппер, вся дивизия удивляется. Давай в темпе, по-военному, не задерживай! И не трави душу словами своими слюнявыми, будь мужиком…»
Губы закусишь, до крови, буквально, а он, пиявка, всосать их норовит, щеки тебе обчмокивает, пыхтит, задыхается – жуткое дело! Ты, мол, у меня первая самая, честное комсомольское, завтра полковнику рапорт подам, распишемся, как люди, Мушечка, Мухунчик, Мухулюлечка, мы с тобой не умрем, не ранимся даже, нас ни пуля, ни штык не возьмет, вот увидишь, потому что любовь, а после победы домой тебя заберу, в Кондопогу. Ты мамке моей понравишься, она слепая, каждого человека насквозь видит за версту, ее не обманешь, сразу поймет, ты не какая-нибудь, я знаю…
Вот кровопийца, а? К нему по-человечески, а он как будто не слышит! Ой, да катился бы ты в свою Кондопогу, слепую, глухую, чухонскую, век бы тебя не знать, слизняка вареного…
Это Муха еще прошлым летом с одним таким лейтенантиком Ростиславом чуть не месяц промучилась. Когда в первый заход явился, чуть не полночи ей кунку гладил да причитал. Слушала, слушала речи его психопатские, про себя матерясь и молясь хоть какому богу иль дьяволу, чтоб заткнул, наконец, балабону пасть и увел его восвояси, – вслух ведь себе не позволишь, офицер как-никак, хоть и вчера из училища, – да и не выдержала пытки, уснула. Проснулась утром – а трусы сами натянуты обратно, причем даже и резинка связана двойным мальчишеским узлом, и надето на ней галифе. А ремень, между прочим, засупонил он, гад, так – ну не вздохнуть! И тоже в узел завязан. Только что сургучом не запечатанная Муха – как секретный пакет.
Лукичу, конечно, про этого психа сразу похвасталась, что пожениться ей предложил с первого взгляда и так ее на прощанье закупорил – чуть в штаны не наклала утром, пока развязалась, в три погибели разогнувшись, зубами узел растягивая, тот в затылке поскреб, жид хитрый, и сразу определил: «Значицца, выходит, их благородие вроде как собака на сене: сам не гам и другому не дам. Ты, дева, сразу его отшей от греха подальше и позабудь. Чтоб не лить потом слезы, не дай бог. Подобных отъявленных и заядлых пиздострадальцев пуля находит в первом же бою – это научный закон природы. Вот помянешь мое слово, гляди, не сносить головы жениху твоему».
И точно! Ведь ну до смешного прав оказался, прохвост блаженный!
Каждый вечер, буквально, как в лесок опять под конвоем ее поведет, сразу же лейтенант Ростислав заводит свою шарманку: «Ты только, Муха, ни с кем другим теперь больше ни-ни, смотри у меня! – и по кобуре себя пощелкивает придурок. – Ты меня поняла, а? Обещаешь, родная моя?» – а сам уже кобуру расстегивает. – «Обещаю, обещаю, отстань, – Муха зевает. – А хочешь, хоть сейчас меня к елке ставь, заблаговременно. Еще и спасибо скажу. Надоели вы мне все – хуже горькой редьки. Чего пристал с ножом к горлу?» – «Нет, ты поклянись!» – и за локоть ее – цап! «Ну клянусь, е-мое! Доволен?» – пытается Муха отдернуться. Не пускает Ростислав. Пальцы – ну прямо клещи, вот паук! В сборной по волейболу играл за свою Кондопогу, эгоист единоличный. «Нет, Машунь, ты не так. Ты мне честное комсомольское дай!» – покраснеет весь прямо, за карман себя схватит, где комсомольский билет у сердца, как положено. У Мухи самой аж дыхание перехватит, голосок задрожит: «Я не комсомолка еще. Не успела вступить, ты же помнишь, рассказывала. Пока вместо комсомольского пионерское – хочешь? Дам. Хоть под салютом даже!» – и мороз у нее по спине! – «Ладно, давай. При наличии отсутствия гербовой, как говорится, пишут и на простой. Ну?» – «Ну дала». – «Не жульничай! Давай как обещала – вслух и под салютом!» – и снова он за кобуру. «Честное пионерское! Всегда готова!» – звонко, как на сборе, Муха рапортует, вознося над звездой своей пилотки пятерню грязненьких пальчиков с обгрызенными под корень, лиловыми от вечерней сырости ноготками. А Ростислав от радости уж сам не свой: «Как я тебя люблю-то, Мушечка моя, это надо же!» – и опять целоваться лезет, нежности распускает свои телячьи. Хоть бы раз подумал, легко ли девушке из-за его личных эгоистских просьб коллективу себя противопоставлять. Ведь он же, фактически, способствует ее отрыву от масс! Хорошо еще, что полковник Коногон на той неделе пал смертью храбрых: шальной снаряд в штабную избу залетел ночью, они там как раз всем штабом очередной его орден обмывали, – и майор Подпругин погиб, и адъютантик Серенька Седельников, усики еще такие у него были миниатюрные, а уж улыбка… Царство небесное, знатный был наездник. Да, слышали бы они все сейчас, как Муха клялась единственному Ростиславу одному верной быть, – они бы этот вопрос без внимания не оставили, нет. А Хрюкину что сказать? Как в глаза смотреть капитану Гарцевало из запасного полка, интенданту Хвостенко? А младшему лейтенанту Удиляну? Тем более, многодетный он, шестеро парней дома, в Ташкенте, старшие на фронт рвутся, минуты нет покоя человеку, фотку показывал, как они всей семьей за столом, дынька перед каждым такая миниатюрная, – даже ведь плакал же, вот такими слезищами плакал, Муха собственным платком ему нос вытирала, сама удержалась еле-еле, до того он мирово песни ташкентские пел на каком-то языке таком, и все пальцы ей целовал по очереди – большой, указательный, средний, а мизинец так даже три раза подряд. Только безымянный пропустил. «Здесь ты кольцо носить, когда вырастай большой», – сказал. Так и сказал – «вырастай». Нацмены все почему-то добрые, их особенно жалко. Вот и жалела Удиляна. Несмотря что три раза сознание под ним теряла, когда журлить принимался: уж больно у него поросенок здоровый, так и распирает тебя, по всем швам трещишь. Он потом прощенья даже просил, когда проснулся. Конечно, таких деликатных офицеров всегда простишь, если они, конечно, не якуты какие-нибудь, гордые чересчур не по чину. И ведь что характерно: ни Хвостенко, ни сам полковник Коногон, хотя и лысенький, совсем уже солидный офицер, ни тем более, Удилян, – ну хоть бы раз заикнулся кто из них про эти дурацкие клятвы и обещания. Ведь каждый, конечно, помнит, как во время Гражданской еще войны его любимая Рита ответила Павлу Корчагину, когда он тоже вот так же на свадьбе вздумал настаивать в самый разгар мировой революции: охолони, мол, Павлуня, не время теперь. А сейчас – не революция, что ли? Ведь только и начался фактически мировой-то самый пожар на весь мир! Все понимают, входят в ее положение, проявляют сознательность. Часто не беспокоят. А шоколадом Лукич так потом обжирается, что суток по трое поносом страдает, если командование полка Муху посещало, а то и по неделе, если масштаб уже дивизионный. А с Ростислава безлошадного – какой прок? Только зыркает исподлобья, следит весь день, как бы Муха, упаси бог, не улыбнулась кому-то из его боевых друзей, – всех бы со свету сжил, в штрафбат отправил, вот чудак! Интересно даже, как это может человек до такой степени себя распускать, бескультурье свое показывать, серость, – ведь в коллективе находимся день и ночь. Пионерский салют, кстати, что значит? Пять пальцев сжатых над головой – это ведь он и есть, коллектив, его, коллектива, мнения и потребности, которые выше гораздо всех наших единоличных капризов. А этот индюк? Воображает из себя фон-барона старорежимного, – так и нашел бы себе фифу какую-нибудь маринованную в чулках фильдекосовых, она б ему поклялась, как же, держи карман шире, с каждым бы обозником ее, стерву, делил и не пикнул из-под каблука.