Изменить стиль страницы

Много часов подряд пахло жженым порохом, а потом все перебил запах паленого мяса. Когда трупы стали гнить, тянуло удушливым смрадом.

В Брунете мы попали в страшную переделку. Там в первый и последний раз за всю мою жизнь я убил животное. Это была собака, черная, больше меня. Нрава незлобивого, но к людям особо не ластилась. Всегда крутилась возле штаба, и мы ей подкидывали объедки — хлеб, то, се. Собака была тощая, насквозь светилась. И взялась неизвестно откуда. Как-то вечером гляжу — она с жадностью грызет какие-то ошметки. Я не разобрал что́ и сказал командиру. Потом, когда получше вгляделся, увидел: у нее в зубах мошонка. Оказывается, она ее отгрызла у одного убитого, которого мы не могли похоронить — он свалился в воронку. Так меня замутило, затрясло, что взял и всадил собаке две пули в голову.

После того Брунете нашу дивизию пополнили и перебросили в Валенсию, а из Валенсии в Арагон. Потом мы дрались как звери в Бельчите. Двадцать с лишним дней шли бои. Следом брали Теруэль. Я снова ездил на своем громадном «крайслере», от которого проседали деревянные мосты. Реку Эбро в этом месте держали под прицелом марокканцы. Один марокканец, помню, залез на дерево и вот лупит почем зря. Побил немало наших людей. Пришлось ждать, пока его пулей не сняли с дерева. Я видел, как он упал в воду, точно срезанная ветка, и сразу стало тихо. Тогда мы и переехали по мосту. Лопес Иглесиас ничего не боялся, стальной был человек. А у меня, признаться, иной раз дрожала левая нога, которую я держал на сцеплении. От мостов только и жди какого-нибудь подвоха. Тридцать пять дней, даже больше — а холод страшенный — мы брали Теруэль. Каждые два часа я ходил разогревать мотор, чтобы вода в радиаторе не замерзла. Фашисты подтянули сюда свои силы, готовились к наступлению. Собрали всех, кого могли. Они были хорошо вооружены. У них были самолеты, получше наших, крупнокалиберные пушки, танки, марокканские дивизии, кавалерия, итальянская пехота. Много всего. А мы сражались ручными гранатами и штыками. Большие потери понесли республиканцы в Теруэле. Наших теснили вовсю. Командир приказал мне поставить пулемет в Барранко-де-ла-Муэрте. Я выполнил его приказ, но тут меня обстреляли из пулемета. Я пригнулся, а когда выпрямился, мне показалось, что глаза застлало красным. Сразу страх схватил, думал — попали в меня. Потрогал волосы, на руки посмотрел и скорее к штабу. Добрался до нашего домика и к командиру, спрашиваю, не ранен ли я. «Да нет, — говорит, — ты жив и здоров, только земля в глаза попала». У меня отлегло от души. Все мы через страх проходим!

Я всегда спал в машине. И вот однажды связной — его звали Франсиско Родригес, он был из Мадрида — растолкал меня и говорит:

— Мануэль, Мануэль, беги на командный пункт, там твой земляк объявился.

Оказалось, какой-то парень перешел с вражеской стороны через линию фронта и просится к нам. Мы, конечно, очень удивились, потому как уже приуныли немного. Все понимали: война проиграна. Да я сам был уверен, что это похуже всякого Ватерлоо. А тут появляется человек и говорит, будто он из Понтеведры и хочет драться вместе с нами. Командир не верит, думает — шпион. Вот меня и позвали, чтобы я доказал — в самом ли деле он галисиец. Я давай спрашивать:

— Стало быть, ты из Галисии?

— Да, из Понтеведры, — отвечает.

Мы с ним говорим по-галисийски, и мне его почему-то жалко. Видно, запутался в какой-то истории. Небось хотели судить за трусость или за что еще, вот и сбежал. Но я не стал докапываться до правды. Закрыл глаза и сказал себе: «Добро твори, награды не жди». Прикинулся, будто он вообще из моей деревни.

— Так это ты?

— Как видишь, — отвечает.

Я всем сказал, что он мой сосед, что мы с ним из одной деревни и зовут его Мануэль Гонсалес.

— Майор, я ручаюсь, он за Республику!

Ему дали форму, немного денег, еще что-то, сейчас не помню. Он от меня ни на шаг не отходил, как верная собачонка.

— Тезка, ты ведь мне жизнь спас.

— Кто знает, что нас ждет. О победе нет разговора…

Какие там победы, теперь уж терпели одно поражение за другим. На флангах бойцы совсем растерялись, многие кидались врассыпную, а вражеские самолеты бомбили нас без конца. Марокканские кавалеристы рубили головы направо и налево. У них никакой жалости ни к чему живому. Даже ослика — нам его подарили в Сьерра-Пандоль — прикончили. Этого ослика прозвали Наша Армия, потому что он разгуливал по всей дивизии, и к шее у него была привешена армейская газета. Когда его хоронили, положили ему на брюхо штык. Мы все отступали. А враг двигался вперед — ему же во всем помогали фашистские страны. Некоторые республиканцы пускали себе пулю в лоб, чтобы не сдаваться живыми. У артиллеристов кончились снаряды. Мы были вконец измучены. Наши части отходили в тыл в спешном порядке по тем дорогам, которые еще не захватили враги. Это были самые тяжкие дни войны, все тогда делалось из последних сил. Командиры шли молча, и глаза у них смотрели потерянно — тут пострашнее, чем видеть, как они умирают в бою. Война многому учит. Вот я и считаю: после всего, что мне довелось узнать на войне, меня ничем не проймешь. Кто пережил войну, тот ненавидит ее сильнее других. В Испании слово «война» как проклятие. Сейчас, после смерти Франко, там стараются так все уладить, чтобы обошлось без войны. И правильно делают.

Два дня мы не спали, глаз не сомкнули, чтобы успеть перейти границу. Я никогда не видел такого скопища растерянных людей. Войска пробирались через Пиренеи, чтобы добраться до испанской границы. По шоссе двигаться было почти невозможно — все забито беженцами. Взрослые, дети, старики, увечные шли густой толпой, по шесть, восемь человек в ряд. Бежали от Франко, от расстрелов, от тюрем. Война уже проиграна, а фашисты не унимаются. Многие женщины шли босиком, многие несли детей на плечах, как тюки с вещами. И вот так километры за километрами. Без еды, без всего. Воды нигде не раздобудешь. Такого бегства из страны, наверно, никто никогда не видел. Люди сами впрягались в повозки, когда мулы бездыханными падали на дороге. Дети заболевали кто чем, женщин рвало от усталости и голода. Но шли, но ведь шли вперед — через силу. Молись не молись — помощи ждать неоткуда. Кругом страдание и горе, все подавленные, растерянные, никто не знает, что будет дальше. В этом страшном походе испанская женщина показала, какой у нее стойкий характер. Да, ей мужества не занимать. Матери с болью в сердце легонько шлепали по носу детей, чтобы те затихли, и тогда их легче было нести. На обочинах лежали умершие старики. Не по годам им оказался такой тяжкий и долгий путь!.. А у кого была хорошая обувь? Да ни у кого. Шли в альпаргатах, считай — босиком. Сомневаюсь, много ли раз в истории люди прошли такой страшный путь, сомневаюсь!

Сегодня никто представить по-настоящему не может, что это было. Ведь нет почти фотографий, да ничего нет. А бросить, оставить все, как это сделали испанцы, — страшно подумать… Поэтому мой народ такой сильный. Мы привычны к горю, умеем не оглядываться назад, но некоторых страдания ломают. Бежать из родного дома, да так, что нельзя теплую накидку прихватить, ну, ничего, кроме маленького узелка, — это же какое лихо! Много тогда пережили испанцы… А здесь, на Кубе, вон как веселятся. Помоги мне господь! Лишь бы наши дети не знали войны!

Мой командир отправился к Пиренеям вместе с другими офицерами. Я не знал, куда они держат путь. Помню, что мы простились очень сердечно. Он был мне благодарен за службу, да и я от него не видел ничего плохого. Раз между нами было полное доверие, он сказал напоследок:

— Ты повезешь моих родителей и жену.

Это меня и спасло, а то бы пришлось идти пешком, как все. Я и так настрадался от кровавых мозолей на руках, а тут бы и ноги стер в кровь.

Вести машину тоже мука мученическая. То остановишься, чтобы кому-нибудь помочь, то залить воды в радиатор, то еще что. Бензин покупал на бензоколонках по дороге. Но надо было его очень экономить, а из-за бесконечных остановок машина глотала бензин как проклятая. Два дня мои пассажиры только охали и ужасались, потому что жили раньше без забот и в глаза ничего похожего не видели. Жена Лопеса Иглесиаса, Энкарнасьон Фуэнтес, та помалкивала. Смотрела на все — и ни слова. А мать без конца плакала и причитала:

— Нет сил больше видеть столько несчастья. Пресвятая дева, заступись за нас!

И так всю дорогу. И меня в покое не оставляла: то чтобы ехал быстрее, то чтобы посигналил, — осатанеть можно. Если бы снова случилось проехать по этой дороге на машине, ни за что бы не согласился. Лучше не видеть ее и полететь на самолете. Клянусь покойной матерью.

Когда мы наконец добрались до Перпиньяна, французские жандармы, грубые такие, сразу отделили меня от моих пассажиров, точно мы не люди, а гнилая картошка. Родителей Иглесиаса и его жену отправили в какое-то место во Франции. А у меня потребовали документы и деньги. Я сдуру сразу все отдал. Потом глянул назад, а из выхлопной трубы моего «крайслера» выбивается черный дымок. Больше я этих сеньоров в глаза не видел. И машину, уж конечно, увели французские жандармы. Мне надавали хороших пинков. Я это говорю не ради красного словца, а в прямом смысле: взяли и надавали пинков под зад. Нас за людей не считали. Мы были для жандармов последними тварями, которые «довели Испанию до разора», только все знают, что это неправда. Когда хотели нас оскорбить — называли «красными». Сказать в то время «красный» — все равно что обозвать сатаной, дьяволом.

Меня без объяснений швырнули в концентрационный лагерь Аржелес-сюр-Мер. Правительство Леона Блюма организовало несколько таких лагерей, и самый большой, наверно, был наш. Там скопилось тысяч восемьдесят людей со всей Испании. Огромная территория — сплошной песок — рядом с берегом моря. Чем-то Кубу напоминало. Должно быть, из-за того, что зелень вдали и море, конечно. Охранниками были сенегальцы, здоровенные, как башни, и очень грубые. Стоило выйти из ряда или приблизиться к тройной проволочной ограде с шипами, они тут же орали: