Тогда, в тот первый год после рождения сына, возвращаясь после своих постоянных перелетов и поездок по стране, еще только подлетая к Внуковскому аэропорту или подъезжая к одному из московских вокзалов (чаще всего восточного или северного направлений), Курганов уже заранее, еще до подведения деловых итогов поездки, начинал ощущать некую завершенность усилий, окончание борьбы, конец преодоления самого себя и неких препятствий, воздвигнутых им перед самим собой добровольно, для проверки зрелости своего характера.

При мысли о том, что уже сегодня, уже очень скоро, спустя совсем небольшое количество времени, он, сбросив с себя дорожные доспехи и отряхнув прах дальних странствий, вымывшись под обжигающим тело душем и выколотив из себя всю грязь, «нажитую» в зимовьях, избах, палатках, пароходных трюмах, кузовах автомашин и аэродромных времянках Таймыра, Чукотки, Камчатки, Кольского полуострова, возьмет наконец на руки и прижмет к себе некое розовое существо в голубом чепчике, завернутое в бесконечные пеленки, простыни и одеяла, а в довершение всего засунутое еще и в белоснежный хрустящий конверт с розовыми лентами, — при мысли о близкой доступности всего этого то упругое напряжение, которое ни на минуту не покидало Курганова в его поездках и перелетах ни днем, ни ночью, ни в северных морях, ни в южных пустынях, ни в уссурийской тайге, ни на енисейских порогах, начинало постепенно освобождать его сознание и тело, и в его мышцы и мысли широкой теплой волной входила долгожданная, заслуженная, счастливая усталость.

Эти завершения поездок и полетов, эти последние минуты странствий и путешествий, эти заключительные аккорды напряженной и опасной жизни, венчающие суровое испытание физических сил и характера, эти радостные предощущения перехода из одного состояния в другое с каждым разом все более и более полно удовлетворяли в Курганове некую, возникшую только после рождения сына, потребность в четком и прочном мужском ощущении таких понятий, как «мой дом», «моя семья», «мой очаг», «моя жена», «мой сын». Подъезжая и подлетая к Москве после Далеких и долгих командировок, Курганов чувствовал себя входящим в родную гавань большим парусным кораблем, на мачтах которого уже убраны и уложены все главные океанские паруса, и только один, последний, дающий кораблю ход к знакомому причалу, все еще шевелят и трогают ветры, но уже не свирепые морские штормы, а тихие, осторожные, земные, рожденные в горах и степях, прошелестевшие в близких лесах и прибрежных кустарниках.

Тук-тук, тук-тук, тук… И снова за окном знакомые названия дачных перронов — Фрезер, Вешняки, Ухтомская…

Да, тот первый после рождения сына год действительно был самым счастливым годом всей кургановской семейной жизни. (Да и второй год, пожалуй, тоже был неплохим… Да, да, второй год после рождения сына был еще более счастливым, чем первый, — и особенно летом, на даче, по субботам и воскресеньям.)

Соскочив с электрички, Курганов забрасывал бывшую тренировочную сумку с городскими покупками за спину и пружинистым шагом устремлялся к своей даче, обгоняя по дороге вереницу «дачных мужей», ходко шагавших в затылок друг другу с раздувшимися авоськами в руках.

Жена и сын обычно встречали Курганова за два квартала до их дома. Жена, натянув на колени платье, сидела на пеньке на небольшой поляне возле трансформаторной будки, а сын, держась руками за ее плечи и колени, ходил вокруг нее на непослушных еще ножках, внимательно разглядывая валяющиеся вокруг шишки.

Увидев Курганова, сын начинал улыбаться (во рту было только два зуба), и Курганов, подбросив вверх и поймав тяжелую сумку, в два прыжка оказывался рядом с женой и сыном, целовал обоих, потом сажал на правую руку смеющуюся жену, на левую сына (мальчик, обняв его за шею, прижимался к отцовской голове всем своим маленьким, вздрагивающим от восторга хрупким тельцем), и, сделав по поляне несколько кругов, все трое под завистливыми взглядами еще не встретивших своих пап соседских детей шли к своей даче. (Зимой, в городе, Курганов однажды вернулся домой после работы очень рано, часов в семь вечера. Выйдя из лифта, он достал ключ и начал открывать дверь. «Папа, папа пришел! — раздался за дверью радостный голос жены. — Наш папа с работы пришел!» Курганов вошел в квартиру. Жена в белом, пушистом и мягком свитере, красиво облегающем ее располневшую после родов фигуру, улыбаясь, стояла перед ним. Курганов обнял ее, жена поцеловала его и молча показала рукой на тяжело открывающуюся дверь в одну из комнат… Дверь двигалась очень медленно, как будто была сделана из очень тяжелого материала и как будто сдвинуть ее с места было очень и очень затруднительно… Наконец дверь немного приоткрылась, и на пороге комнаты показался сияющий своей беззубой улыбкой и очень гордый, что сам открыл дверь, маленький человек в трусах и майке, весь в смешных детских «перевязках» на пухлых ручонках и ножках. Проковыляв через прихожую, сын подошел к Курганову, обнял его правую ногу и молча прижался щекой к отцовской штанине. И когда все это произошло, Курганов вдруг совершенно отчетливо почувствовал какое-то физическое движение крови около своего сердца, и в его большое, могучее сердце спортсмена, атлета и десятиборца с неожиданной болью вошла мысль о пожизненной преданности своему сыну и еще о том, что какие бы житейские перемены в его, кургановской, судьбе ни произошли, формула его отношения к сыну и сына к нему не изменится никогда: сын всегда будет ему сыном, а он ему — отцом. Биологическая решетка этой формулы с момента появления сына на свет не могла уже быть изменена никем. Жена могла перестать быть ему женой и остаться для него только матерью его сына, а сын в любых ситуациях оставался его сыном, только его сыном.)

Тук-тук, тук-тук. тук-тук… Косино, Красково, Отдых…

В тот второй год из жизни на даче по Казанской дороге по воскресеньям Курганов обычно с самого утра уходил с сыном в лес и поле. Сажал его, маленького и почти невесомого, к себе на плечо и, поддерживая одной рукой, шел через весь дачный поселок.

Когда они подходили к опушке леса, сын требовал опустить себя на землю и, увидев первый попавшийся одуванчик или ромашку, показывал на них указательным пальцем и, повернувшись к отцу, спрашивал:

— Гиб?

— Нет, это не «гиб», — отвечал Курганов, — это цветок.

Он срывал одуванчик, сдувал пушистые семена и, показывая голый стебель, говорил:

— Какой же это гриб? Разве можно было бы с гриба так легко сдуть шляпку?

Мальчик, заложив руки за спину и наклонив набок голову, молча смотрел на отца, как бы говоря, что никаких убедительных аргументов в защиту своей версии о сходстве между одуванчиком и грибом он, естественно, привести пока не может.

Любимым занятием в то лето в поле было кувыркание на копнах сена. Сын тащил Курганова за руку к первой же встретившейся по дороге копне, Курганов поднимал его и ставил ногами к себе на плечи, после чего он должен был сосчитать до трех — «раз, два, три!» — и, повернувшись и чуть наклонившись боком к копне, чувствуя, как обмирает от восторга у него на плечах маленький человек, легким и осторожным движением сбросить его на сено.

Сын падал на спину, заливался радостным смехом, дрыгал от счастья ногами, требовал, чтобы отец лег рядом с ним на копну, забирался на него верхом, и начиналась игра в дикого, необъезженного мустанга, который должен был много раз сбрасывать с себя смелого и упорного всадника, поставившего перед собой совершенно ясную цель: уморить, но объездить непокорную лошадь.

Когда мустанг начинал наконец просить о пощаде, смелый всадник съезжал ему на самую шею, терся щекой о щеку, целовал в ухо и ложился рядом, около самого лица, стараясь обязательно дотронуться носом до отцовского носа, после чего всадник требовал рассказать сказку.

Прыжок с плеч и дрессировка дикого мустанга (но уже без сказки) продолжались со скрупулезной точностью по всему полю, на каждой копне, независимо от их количества, и только тогда, когда все копны кончались, «мустанг» требовал десяти минут заслуженного отдыха и каждый раз с трудом получал его. Перевернувшись на спину и посадив сына на грудь, Курганов подолгу смотрел на синее летнее небо, на белые облака, плывущие над головой сына, вдыхая спокойные, умиротворяющие ароматы раннего сена, цветочного луга и скошенного поля. Приподняв мальчика на руках, Курганов прижимал его разгоряченное, мягкое детское лицо к губам, целовал его волосы и глаза, и сквозь приятные «вкусные» детские запахи сына к нему приходили воспоминания о жене, о первой поре их юношеского знакомства и узнавания друг друга, о неожиданно вспыхнувшем остром интересе друг к другу, о первых неловких и неумелых шагах чувственного разгадывания друг друга, о первых открытиях неведомого им обоим до этого состояния высшего торжества плоти и, наконец, о прорвавшейся сквозь все условности ненасытной, ежеминутной физиологической потребности друг в друге, об ослепившей их на несколько месяцев молодой, неутомимой, неиссякаемой страсти, прямым результатом и воплощением которой был вот этот маленький, «вкусно» пахнущий человек, еще секунду назад прижимавшийся щекой к отцовской щеке, а теперь уже весело смеющийся и беззаботно болтающий руками и ногами над Кургановым, лежа в его вытянутых руках, на фоне высокого синего неба и белых спокойных облаков, неторопливо плывущих по небу.

…Когда они входили в лес, мальчик делал несколько быстрых шагов вперед, но тут же испуганно останавливался, поворачивался к отцу и ждал его приближения. Курганов подходил, протягивал указательный палец правой руки, сын брался за палец обеими руками, и так они, уже совершенно смело и уверенно, шли через лес, который, несмотря на свои малые размеры и огромное количество смятых газет на траве, все-таки мог таить в себе всякие опасные неожиданности — серого волка, например, съевшего семерых несчастных козлят, или бабу-ягу, или (что было, впрочем, вполне вероятно) страшного цыгана с мешком, который немедленно забирает с собой всех детей, отказывающихся по утрам есть манную кашу и пить кипяченое молоко с пенками.