Изменить стиль страницы

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Всю ночь шел дождь. Воздух был влажный и мягкий, и ветряки за селом как бы плавали в тумане. Медленно шагая по лужам своими короткими ногами, показался политком дивизии Рубинштейн. Позади него шел стройный и сильно похудевший Гайворон. Подойдя вплотную к Пархоменко, Рубинштейн сказал:

— Виноват я, Александр Яковлевич, сильно виноват.

— Сегодня мне везет на извинения, — проговорил Пархоменко. — Ламычев пожаловался: смазочного нет. Я и вспомнил тех беженцев, которых мы у станции встретили. Эх, говорю, Ламычев, теряешь ты связь с массами — плохо беженцев расспросил. У тебя бы уже смазочное было. Не верит. Я ему и приказал поверить. Возвращается с водокачки — вся рожа в масле: «Нашел. Крепко извиняюсь». Нет, говорю, ты перед беженцами извинись. А у вас что случилось?

— Предвижу в третьей бригаде восстание.

Пархоменко изумленно поднял брови и положил руку на шашку.

— Все признаки, — сказал Рубинштейн.

— Какие?

— В бывшем некрасовском полку, в восемьдесят первом, — чуть ли не с рыданием выговорил Рубинштейн, — в том самом, где я начал боевую жизнь, арестовали бойца. Причина, по правде сказать, дурацкая. Боец захохотал. Увидали у него во рту золотую пломбу. А он — доброволец из батраков. И с ним пришли еще трое… Откуда быть у него золотой пломбе?

— Мало ли что бывает, — сказал Гайворон. — Это не причина заметать человека.

Пархоменко спросил:

— Фамилия бойца?

— Ющенко, Борис.

— Большегубый, с оттопыренными ушами, гнусит?

— Да.

— Я его раз в поле встретил, он лубяное лукошко нес с овсом — коней приманивал. Я его еще распек: что ты, мол, на овес коня ловишь? Ты его на уважение лови. А он хохочет. Но пломбы у него во рту я не разглядел.

Пархоменко помолчал, посмотрел на Гайворона, отстегнул свою кривую турецкую саблю, похожую на серп, и сказал:

— Самая завязчивая сабля, Вася. Обратись к Ламычеву. У него штук пять таких есть. Я ею учился рубить и на воде, и на лозе; бог даст, и пана задену. Только помни, что рубить ею надо так, чтобы шашка твоя стояла поперек человека, а когда рубишь — еще оттяни ее немножко на себя. Обрати-ка внимание на эфес. Прямо всасывается в руку…

Долго рассматривали четырехгранный, немного суживающийся к переднему концу, черный эфес. Рубинштейн ждал. Он уже привык к манере Пархоменко — думать, разговаривая о постороннем.

— Скажи пожалуйста, разное орудие, а способ бить — одинаковый, — продолжал Пархоменко. — Вот, скажем, молот. Когда я раньше крупным молотом бил, то замечал, что, если рукоятка хоть малую грань имеет, лучше бьешь. И скажу тебе, Вася, шашка тоже на молот похожа, у нее ведь металл-то сосредоточен к концу клинка. Верно?

И, повернувшись к Рубинштейну, сказал:

— Ну, золотая пломба? Ну, пусть у него вся челюсть золотая! При чем тут восстание? Чего порочить всю третью бригаду? Они там гордые, их обижать не нужно.

— Я с тем и говорю, чтоб, не обижая, найти нитки. Начали об этом Ющенке говорить, дошло до другого полка, пришли оттуда ребята: «Покажи его, у нас есть подозрение». Посмотрели и говорят: «А мы у этого помещика в экономии работали». А у него в бригаде уже дружки завелись… трое.

— И те, трое, его дружки, что говорят о нем?

— Просто он их самогоном угощал и вел разговоры. Они его прошлого не знали. Но в общем перекрестным допросом установлено, что он сын помещика Цветкова, офицер запаса, капитан. Отец его стоит на платформе создания польско-украинской федерации как буфера между Советской Россией и Польшей. С тем и удрал в Польшу.

Пархоменко пристегнул шашку.

— Арестованного в штаб. Ко мне позвать Колоколова. На арестованного не очень наседать. Пусть он думает пока, что мы дураки.

Приблизительно через час Пархоменко вошел в низенькую белую мазанку с цветами на подоконнике и с плакатом «Что ты сделал для фронта?» в простенке. Он сел у окна и, качая пальцем цветок, не глядя на арестованного, сказал Соколову, председателю ревтрибунала:

— А у тебя, Соколов, коня-то перековать надо: у него глаза грустные. Ты тут скоро? У меня совещание назначено, идем.

— Да вот допрос окончим.

— Кому?

— Помещик Цветков пошел к нам добровольцем, рядовым, фамилию скрыл, назвался Ющенкой, а сам, оказывается, капитан.

— Может быть, он из патриотизма? Россию хотел спасать от американского, английского, французского ига? Панов, может быть, ненавидит? К пролетариату хочет приблизиться? Как понять, гражданин Цветков?

Арестованный грустно сидел, держа на коленях большие, в трещинах, грязные руки. Вся его поза показывала, что перед вами сидит утомленный непосильной работой крестьянин. Он поднял глаза на Пархоменко и сказал:

— А я и есть тот Ющенко. Какой я помещик. Чего на меня брешут, псы?

Дальше он начал говорить по-украински, с множеством местных словечек, и притом так замысловато, что даже Пархоменко, прекрасно знавший украинский язык и все особенности крестьянского быта, с трудом понимал его, и чем больше он его не понимал, тем меньше верил, что это сын помещика Цветкова, капитан. Пархоменко с недоумением взглянул на Соколова. Тогда тот достал пакет, вынул из него фотографию и протянул ее к лицу Цветкова-Ющенко:

— А это кто?

Фотография была крупная, так называемая «кабинетная», снятая недавно. На ней был изображен бородатый мужчина в сюртуке, с орденами, и рядом с ним — офицер, лопоухий, большеротый, с тупым выражением лица, с большими руками, положенными устало на колени.

— Копия? — спросил Соколов. — Копия! Факт!

— Факт, — сказал Пархоменко и с изумлением взглянул на Цветкова. — Здоров притворяться!

Тот сидел в той же позе усталого крестьянина; на фотографию он и не взглянул. Пархоменко сказал:

— Слушайте, Цветков. Нам с вами возиться некогда: воевать надо. Поэтому прошу: отвечайте по-человечески.

Вошел начштаба Колоколов. Это был высокий пухлый человек, белокурый, с ярко-красными губами. Сын мелкопоместного дворянина, он сначала учился в гимназии, затем перешел в семинарию, а оттуда, когда началась война 1914 года, поступил в гусары. Через четыре года он пошел инструктором в Красную Армию, влюбился в своих подчиненных, в свое дело и теперь изумлялся, что мог думать иначе, чем думает сейчас, что мог равнодушно смотреть на простой народ, в котором сейчас находил целые сокровища ума, таланта, вдохновения.

Колоколов остановился у порога, в тени, поставив ногу на сломанный ларь с вырванным замком. Допрашиваемый сидел на низеньком табурете, и лицо его было через открытое оконце залито светом. Свет падал дальше в сени, упираясь в паутину и пыль, заполнявшую угол и часть лестницы на чердак. Допрашиваемый продолжал говорить про свою семью, которая, дескать, ушла невесть куда:

— Дочку примай в дому, шой заплати кому, шоб взяв биду з дому…

Колоколов вдруг спросил у него по-французски:

— Et votre petite mignonne Clara, comment se porte-t-elle?[4]

Человек чуть заметно пошевелил пальцами. От висков к подбородку скатились две крупные капли пота.

Пархоменко махнул рукой:

— Э, брось! К нему ни втихомолку, ни с шумом не подойдешь. Я вас спрашиваю перед смертью, Цветков. Хотите сказать правду? Зачем пробрались? Кто подослал? С кем имеете связь? Покайтесь. Почувствуйте себя русским, который совершил ошибку.

Допрашиваемый помолчал, а затем сказал:

— Я — батрак, свидетели есть. Какой я Цветков?

— Увести! — сказал Пархоменко.

Когда допрашиваемого увели, Пархоменко встал, прошел в угол сеней, постоял там, и когда он вернулся, луч света, падавший из окна, осветил его плечо, покрытое мучной пылью. Должно быть, он стоял, прислонившись к высокому мучному ларю.

— Не обманываемся мы, други? Да нет, не обманываемся. По всем признакам — шпион. И ловкий…

— Плохого не пошлют в четырнадцатую, — сказал Рубинштейн. — Встанем на точку зрения поляков. Что такое для них четырнадцатая? Свежая, почти не проверенная в боях дивизия. Сформирована она наполовину из белых казаков. Командир — рабочий, старый революционер, друг Ворошилова. Разваливая посредством шпионов и диверсантов четырнадцатую, паны делают два выгодных им дела: первое — компрометируют задачу перевоспитания белых, сводя ее к нулю, второе — разваливают дивизию, которой командует пролетарий…

— Откуда известно панам, что я командую дивизией?

— А нам известно, кто у них какой дивизией командует? Известно. У них разведка в тылу противника поставлена лучше, чем у нас. На это дело нам еще придется обратить особое внимание. Чем мы чаще и сильней будем бить врага, тем больше он будет обращать внимание на формирование кадров шпионов и диверсантов. А нам вообще стоит помнить, что волков легче уничтожать, чем крыс.

— Он прав, — сказал Пархоменко. — Ваше предложение?

— Расстрел. И позвольте мотивировать это еще одним соображением. Помните, я вам говорил о восстании в третьей бригаде? Его не будет, если мы немедленно расстреляем этого шпиона. Наш поступок покажет заговорщикам, что мы наблюдаем за ними и кое-что видим.

— Если добавить к тому, что с правого фланга от восемьдесят первого полка я приказал встать полку Гайворона.

— Разрешите и мне, товарищ начдив, поехать в полк Гайворона, — сказал Рубинштейн краснея. — Я виноват перед вами, переоценив свою воспитательную работу в восемьдесят первом полку.

— Не возражаю насчет вашей поездки в полк Гайворона. Но вы кидаетесь в другую крайность, Рубин. То вы кричали, что восемьдесят первый полк очень стойкий в политическом отношении, то вы теперь кричите, что восемьдесят первый полк не стойкий. А я ему верю.

— И верите тем белым саблям, которые мы влили в тот полк?

— Кабы нам дотянуть их до первого боя. Тут бы мы, верю, сдружились. После первого боя они бы думать перестали о восстании…

Пархоменко, подперев рукой голову, смотрел в щелястый пол, сквозь который снизу несло сыростью и плесенью. Затем он сказал: