Изменить стиль страницы

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Конармия шла на польский фронт.

Была весна.

Пройдя село, Пархоменко остановился у пруда.

Мельница, каменная и совсем темная от времени, треснула пополам. На плотине, у ворота, поднимающего заслонки, стояли три девушки, перебирая обрывки цепи. Высокое дуплистое дерево устремляло к ним свои тонкие весенние листья. Увидав военного, девушки замолчали и, испуганно переглянувшись, пошли.

— Куда бежите, девушки? — сказал Пархоменко. — Я не пан, не махновец.

— А вот перебей их сначала, а там и разговаривай, — ответила одна, побойчей.

Пархоменко потрогал рукой ворот, посмотрел на спущенный пруд, на дне которого, сквозь тину, пробивалась какая-то красновато-рыжая трава. Как грустно глядели эти вишневые садики, плетни, колодцы с высокими «журавлями», тополи!

Село большое, широкое, можно разместить чуть ли не всю дивизию, а конники принуждены остановиться на поле у входа в село. Ночи холодные, ветреные, часто идут дожди, а войти в село нельзя: почти в каждой хате лежит тифозный больной. Лекарства нет, врачей нет, бандиты затерзали террором… тьфу! И вот теперь, идя по селу, Пархоменко ловил себя на том, что заглядывает через плетни, не пробрался ли какой командир или боец тайком в хату, чтобы ночевать в тепле. Бойцы сердятся, ворчат, злость их понятна, а что поделаешь?..

— И все-таки — весна!

Тепло и на солнце, теплее и на душе. Времена другие. Глядишь на траву, ощущаешь лицом и руками солнечное тепло и думаешь, что такой суровой зимы, как прошедшая, уже не будет. Не будет!.. После того как разгромили два похода Антанты, буржуазные соседи Советской России начали глядеть на нее более почтительно. Подписан мирный договор с Эстонией, то же самое намечается с Латвией и Литвой. Кольцо блокады оказалось в некоторых местах прорванным. Авторитет Советского государства на международной арене заметно вырос. Да и внутри страны куда лучше, чем прежде. После разгрома Деникина и Колчака появились надежды на получение хлеба, угля и железа. Раньше было шесть фронтов, а теперь только два… глядишь, сузим и до одного, а там, попозже, и ни одного не будет! Эх, хорошо будет жить на белом свете!.. Весна, весна…

Пархоменко обходил большую лужу. По ту сторону лужи резко скрипнула калитка. Хромой и усатый украинец в распахнутой шинели и праздничной рубахе, поверх которой болтался крестик, вынес что-то завернутое в полотенце. За ним шла женщина, на руках которой лежал ребенок. Личико ребенка прикрыто платком.

— Крестить? Кум? — улыбаясь, спросил Пархоменко.

Крестьяне вздрогнули и молча переглянулись. Как они, однако, запуганы махновской агитацией, как загнаны! Что ж это такое? Неужели они верят, что коммунист налетит на них сейчас с плетью потому лишь, что они направились в церковь?

— Крести, крести, служивый, никто купели не опрокинет, — сказал Пархоменко.

— А говорят за вас разное… — начала было кума, но мужчина строго посмотрел на нее, и она замолчала.

— Какого полка? — спросил Пархоменко.

— Да я ж по ранению демобилизован.

— Вижу. На фронте в каком полку был?

— Третьем Уманвском.

— На германском фронте?

— На германском.

— А слышал, что революция-то в Германии растет? Большевики крепнут.

— Дай бог, — сдержанно ответил крестьянин. — Да, и хорошо б окрепнуть им так, чтоб никаких других партий не было. А то нам от других партий опрометью приходится бегать. Ну, и задыхаемся от того бегу. И все сохи-бороны разладились.

— Не восемнадцатый год! — сказал Пархоменко, вспоминая и повторяя вслух слова Сталина: — «Ясно, что шансов на поражение России теперь, в 1920 году, меньше, несравненно меньше, чем два года назад». В том году мы выдержали, — а год был куда слабже, — поход Антанты, так теперь ли нам не выдержать? Теперь к нам отовсюду силы прибывают.

— Раз немец развалился, значит наша сила берет. На мой взгляд, паны послабей немца будут. Товарищ командир! — сказал крестьянин ласково и тепло. — Не пойдете ли к нам в кумовья? А мы, от того, что имеем, на нашу Красную Армию пуд муки жертвуем. Дали б мешок, да у самих-то всего муки полмешка!

…А вчера вот конники въезжали в село!

Крестьяне на полотенцах несли к кладбищу три гроба.

Увидав кумачовое знамя конников, крестьяне поставили гробы на землю, и один, седой и старый, вышел вперед.

— Кланяюсь, — сказал он, — кланяюсь Красной Армии низко. И мертвецы, коли б могли, встали из гроба и поклонились.

— Кто они? — спросил Пархоменко.

— Селяне наши, — сказал старик плача. — Махновцы порубили. Слышали, идете на панов? Не будем задерживать, раз приказ Ленина. Но просим, когда панов побьете, вернитесь на Махну. Разлакомился, собака, человечьей кровью! Ждем не дождемся, когда его добьют. Кто ведет-то вас на тех панов?

— Коммунистическая партия нас ведет, — сказал Пархоменко.

— Слышали, слышали. Справедливая партия, дай бог ей здоровья да силы!

…Уже смеркалось, когда Пархоменко, пройдя все село, вышел к полю, где расположилась его дивизия. Горели костры. Слышался звон котелков. Выдавали ужин. Воздух был неподвижен. Дымки селения тянулись вверх.

Пархоменко подошел к кузнице.

— А мы, товарищ начдив, беспокоились за вас, — услышал Пархоменко голос Гайворона.

— Чего?

— Да в село вы один ушли. Село, положим, мирное, но всякое бывает.

— Нет, у нас такого не бывает, — сказал кузнец. — Мы лучше всем селом умрем, чем махновца или шпиона впустим. Гуляйте себе спокойно.

Видна была закопченная, темная внутренность кузницы, и на фоне этой темноты особенно резко выделялась и как-то искрилась большая серая лошадь Гайворона. Она стояла, повернув голову к кузнецу, который держал на коленях ее ногу и с треском выскребал из копыта струпья. Умный и преданный взгляд коня объяснял, почему его так любит Гайворон. Тощая собака то оглядывала коня, то смотрела на кузнеца, своего хозяина, то на отскакивающие струпья, и взгляд у нее был голодный и тоже преданный.

Оторвавшись от работы, кузнец погладил рукой собаку и счастливым голосом, — он, видимо, говорил это каждому проходящему, — сказал:

— Целый день вот кую и никак не накуюсь. С голоду голова кружится, как у этого пса, а я все кую да кую. Стосковался! Велико наше село, а коней осталось, дай бог, десяток.

— Попадали?

— Где попадали, где неприятель поугонял. Не поверишь, добрый человек, на днях взял я с тоски у жены чоботы и наложил подковки…

Гайворон, смеясь, сказал Пархоменко:

— Удивительные люди, товарищ начдив! Был я у них в хате. Питаются картошкой, да и та проросла. А в хате — соловей. Ну поет, прямо скажу, Шаляпин!

— Поет хорошо, — качая головой, мечтательно сказал кузнец. — Запоет, и про все войны забываешь. Такого соловья выпускать жалко.

— Он заявленья не напишет, не пускай.

— Нельзя. У меня такой обычай, что соловей два года проживет, и я, на самый Георгиев день, двадцать второго апреля, выпускаю. Лети! А вот этого соловья мне особенно жалко. Я и имя ему дал — «Поощряй»!

— Как?

— Поощряй. У нас такая поговорка есть: песню поощряют простором, а не теснотой. Дескать, я тебя поощрять буду, выпущу на простор, помни, как я помню. Я помню… — сказал кузнец, опуская ногу лошади и берясь за другую. — А все равно мне его жалко. Особенно. Отписали меня зимой из-за слабости глаз, покинул я дивизион. Нам, артиллеристам, глаза требуются особые, точные, а я что-то за пять шагов не стал видеть, должно быть, немец газом тронул, случилось такое дело. Пишу домой: «Еду». И ехал долго. Приезжаю. Старший сынишка уже шестнадцати лет, молотом гремит… да… Вводит он меня с почетом в хату, подводит к окну, а вокруг окна — четыре клетки и все с соловьями! Сам наловил. В подарок. Заслуженный сын был… теперь бы коней вместе ковали…

— Где он?

— Неприятель за дерзость убил, — глухо ответил кузнец.

— Какой неприятель?

— А махновцы. Такой неприятель, что тебе, друг, придется с ним еще биться да биться.

— Видно, и придется, — сказал Пархоменко. — Что-то много здесь о Махне говорят.

— Много говорят, что много зла наделал. Добрая слава лежит…

— Нет, и бежит иногда. И очень быстро.

Это говорил Рубинштейн. Слабый свет горна позволил разглядеть его неимоверно широкие плечи на коротком туловище, короткие, но крепкие ноги, оливковое лицо, клочковатые пятна коротких бровей, покатый упрямый лоб.

И он стал рассказывать о последнем собрании коммунистов полка, которым недавно командовал Некрасов и куда он, Рубинштейн, назначен комиссаром. Собрание говорило о том, что надо лучше учиться военному делу, что политобразование тоже надо подтянуть и что им редко рассказывают о международном положении. Собрание высказало пожелание, чтобы Рубинштейн, хорошо разбиравшийся в международных делах, почаще выступал перед бойцами. Комиссар Рубинштейн тут же назначил пять лекций.

Улыбаясь, Рубинштейн сказал Пархоменко:

— Командир одной из рот, где буду читать лекцию, подходит ко мне после собрания и говорит: «Григорий Николаич! Предвидится вам в ближайшем будущем хорошая слава как бойцу и руководителю. Но данная ваша фамилия, Рубинштейн, трудно запоминается простыми людьми. А это может помешать распространению славы о революционных деталях нашего полка».

— Чепуха, — сказал Пархоменко. — Чего им фамилия далась? Человек из рабочего класса, и точка! Делами им нужно заниматься, а не фамилиями. Пятнадцать коней нынче в полку опоили, это что, фамилии?

— Я тоже думаю, чепуха, — сказал Рубинштейн. — А, может быть, мне все-таки подписываться проще: Рубин?

— Подписывайся хоть бог-отец, но только чтоб обязанность комиссара полка исполнять исправно.

Рубинштейну не было и двадцати пяти лет, но морщины, черная борода и оливковое лицо сильно старили его. Пархоменко увидал его первый раз, когда Буденный и Ворошилов принимали парад пришедших из Майкопа в Таганрог трех дивизий Конармии. На Иерусалимской площади, возле греческого монастыря, командиры вспомнили Чехова, так любившего Таганрог, вспомнили и то, что дед Чехова был крепостным.