Изменить стиль страницы

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Ламычев решил взять с собой приятеля своего Илью Ивановича Табаля, заведующего заготовительным пунктом где-то поблизости от Харькова. По фамилии Илью Ивановича никто не знал, а все называли его «кум», потому что он, здороваясь и прощаясь, всем говорил: «Кум». Кум этот был рябоват, маленького роста, лохмат и вообще походкой и «ряжкой» походил на Махно. Ламычев подумал, что если привезти с собой такого, да еще одеть его в кавалерийские штаны, да еще сделать секретарем, то получится довольно ядовитая насмешка и даже презрение. Он и сказал:

— Надо тебе, кум, поехать с дальнейшими окрестностями знакомиться. А то живем мы, как аист, на одном пункте.

— Что же не проехаться! Должен же я свое заготовительное дело понять до дна.

— Вот и поедем.

— Поедем.

— И начнем мы, кум, с Махна.

Кум от изумления и испуга повернулся кругом и стал, развернув ступни в стороны. Длинная фуфайка его вздернулась на живот, и Ламычев подумал: «Ну, и дутик же ты», и, не давая ему опомниться, строго сказал:

— Раз тебе говорят, надо ехать. Снаряды везем.

— Кому?

— Махну.

Кум вздохнул.

— Ну, еду.

Опять взяли тот же паровоз, но теперь уже с двумя классными вагонами. В один вагон погрузили снабжение; а в другой — пятнадцать бойцов и себя. День был теплый, изредка вагон охватывало мелким дождиком, и тогда вагон казался островом. По обеим сторонам дороги играла радуга. Колеи проселка ослепительно блестели, а над встречными рощами клубились, уходя ввысь, облака тумана, как бы ворча, что им еще не удалось превратиться в тучи и поиграть такими красивыми сердечными каплями.

Кум сидел на площадке вагона, спустив ноги на ступень, курил и, не замечая того, напевал песенку, которую только что перед тем пел Ламычев: «Морячку». Иногда, неизвестно почему, он спрашивал:

— А тебе, Терентий Саввич, не доводилось слышать эти самые валдайские колокольцы?

— Не доводилось.

— И мне не доводилось, а ведь, скажи пожалуйста, все заготовительные пункты поют: «И колокольчик, дар Валдая».

У Федоровки почувствовалось, что махновцы знают о поездке комиссаров. Перед Федоровкой комиссары увидели цепь солдат и красный флажок на пути. Паровоз пошел тихим ходом и остановился вровень с красным флажком. Подошел махновец с черной лентой на фуражке.

— Комиссары, вылазь.

Ламычев поставил красноармейцев с винтовками возле окон и вышел.

— Чего это ты, — сказал он человеку с черной лентой, — целую цепь растянул на меня одного?

— Иди к нам, — сказал человек с черной лентой.

— Зачем? У меня чин выше. Хочешь говорить — иди ко мне.

Человек с черной лентой обернулся к своей цепи и дал команду:

— Пулемет по окнам!

Тогда Ламычев повернулся к вагону и тоже дал команду:

— Товарищи, пулеметы в действие не приводить вплоть до особого моего распоряжения!

Так, около получаса они стояли друг против друга, эти два человека, один с красной лентой на шапке, другой с черной, стояли молча, надувшись от важности. Наконец, человек с черной лентой сказал:

— Снимай револьвер!

— Лишнее кровопролитие, — ответил Ламычев, делая два шага назад и кладя руку на кобуру.

— Куда едешь?

— Поворачиваю на Гуляй-поле.

— Так вот нам и велено тебя разоружить.

— А чем разоружишь? Пулеметов у тебя нету. Солдаты твои лежат с лопатками.

— Зайдем на станцию.

— Зайду. — И Ламычев, обернувшись к вагонам, скомандовал: — Ухожу на станцию. Смирно! При малейшем промедлении давать полный бой…

На станции человек с черной лентой пробормотал что-то невнятное коменданту, и тот вынес две чарки водки. Выпили. Ламычев закусил огурцом и сказал еще более важно:

— Мог бы я, парень, взять с собой и трех сопровождающих, но чин мой не позволяет. И без того конвой уменьшен до невероятия.

Вступив на территорию махновцев, Ламычев, припомнив разговоры в вагоне командующего, решил, что махновцы действительно хотели обмануть его, Терентия Саввича Ламычева! И, решив так, он почувствовал к ним крайнее презрение. «Разве это казаки! — думал он. — Эти только играют в казаков. Так, бурьян. С ними я могу как угодно разговаривать. Вот разве только батько Правда достоин изучения. Про него можно сказать, что он из продуманных людей». И это крайнее презрение и важность, с которой держался Ламычев, подействовали. Человек с черной лентой говорил с ним почтительно, и почтение почувствовалось даже в том, что к станции Гуляй-поле подали три экипажа.

Войдя в кухню, он увидел тот же очаг, тот же топорный стол, то же угощение, и только «батькив» прибавилось, да лица их стали более хмурыми, а батько Правда был совсем возбужден. Увидав Ламычева, он стал так ругаться, что Ламычев пощупал себе нижнюю челюсть и сказал:

— От такого напряжения чембары[3] свалятся. Пожалей себя, батько Правда!

Он снял фуражку, положил ее со стуком на стол и проговорил как только мог раздельно и важно:

— Ну вот, сказал я, что не надую, и не надул. Привез тебе, Махно, снаряжение. Посмотрим, какое у тебя есть чувство к народу.

Махно сидел в белой, словно из каолина, глянцевитой рубахе под громадным черным знаменем, на котором был начертан такой нелепый лозунг, что Ламычев только усмехнулся. Но лицо у Махно было уже другое, встревоженное и, казалось, не такое просторное, как прежде, на которое можно было чуть ли не армяк бросить — и то не накроешь. Он молчал, зорко посматривая на «кума», видимо, понимая эту привезенную насмешку. Ламычев теперь уже не думал, что умнее всех здесь батько Правда, и решил поскорее послать Пархоменко ту телеграмму условным языком, о которой они сговорились.

Пообедали. Ламычев попросил бумаги, чтобы показать, что мысль о телеграмме пришла к нему внезапно. Он написал Пархоменко, что снаряжение вручено и что он ждет дальнейших инструкций, а это означало, что на успех переговоров надежд мало. Маруся Никифорова сзади, через его плечо, читала телеграмму. Подписав телеграмму, Ламычев также через плечо, небрежно подал ее Марусе и сказал:

— Вели отнести на почту. — И обратился к Махно: — А почему тебе коммунистов к себе не пускать, если ты признал Советскую власть и отряды даже переименовал в армии?

— Я пускаю, да они не идут, — ответил Махно ухмыляясь, — вот ты первый пришел. Посмотрим, что из этого выйдет.

Делая удлиненные шаги, вошел адъютант в ярко-изумрудной гимнастерке, расшитой пунцовыми шнурами. Он подал Махно телеграмму. Махно прочел и перебросил ее Ламычеву. В телеграмме было написано: «Батько Махно. Чего ждешь. Чего не бьешь большевиков. Чего не выступаешь. Григорьев».

— А кто это? — спросил спокойно Ламычев, как будто и не зная о восстании Григорьева.

— Атаман Григорьев. Он восстал против вас.

— Так он сошел с ума. Он и раньше был белый и сумасшедший. Он нас обманул.

Ламычев встал, как бы крайне взволнованный:

— Зачем же я это тебе привез снаряжение? Да ты меня тоже обманешь. Или ты ждешь откудава-нибудь инструкций?

Махно, давая понять, что он не ждет инструкций, что он не ждет французских винтовок и пушек, не боится проникновения коммунистов в свои отряды и не имеет ничего общего с Григорьевым, схватил телеграмму атамана, изорвал ее и, бранясь теми тюремными ругательствами, которые были в такой моде среди анархистов, закричал:

— Он и мне изменит! Не желаю я с ним разговаривать.

И затем сказал Ламычеву:

— Ступай отдохни, а вечером начнем переговоры.

Ламычев пошел отдохнуть в отведенную ему комнату.

Пообедал он плотно, и вообще в последнее время он чувствовал «возвышенный аппетит», — поэтому он быстро заснул. Когда он проснулся и подошел к дверям, чтобы поискать умывальник, он увидал часового, сидящего на табурете перед его дверью. «Нет, ничего не скажу про Махно, — подумал Ламычев, — видно, и он из продуманных людей».