ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Паек, который они привезли с собой, быстро исчез. То ли ели много, то ли дарили, но уже на шестой день оказалось, что надо хлопотать о пище. Тогда Пархоменко выдали квитанции на обед в столовой при общежитии «Метрополя». Как ни мало замечал он это, все же ощущалось, что кормили очень плохо. А большое его тело настоятельно требовало еды. Он входил в столовую, подавал квитанцию, съедал какую-то кашицу двух сортов, из которых один назывался супом, а второй «котлет-пюре», расписывался и каждый раз, ухмыляясь, говорил:
— Пищи-то меньше росчерку.
Большая комната общежития тоже была какая-то голодная, тусклая, неласковая. Железные койки так тесно заполняли ее, что проходить между ними приходилось боком, да и то брюки полировали железо коек, а так как брюки были только одни, то и проход между койками раздражал. Окна выходили под стеклянную крышу и постоянно были раскрыты, неподвижны, а из окон несло чем-то кислым и затхлым, и так как там под стеклянной крышей когда-то находился ресторан, то думалось, что буржуи бежали, забыв захватить свои кушанья, и они стоят теперь воняя, протухшие.
По одну сторону койки соседом был какой-то черный человек с длинными, круто закрученными почти до бровей усами, а с другой — постоянно встревоженный крестьянин откуда-то из-под Уфы. Длинноусый человек обладал чрезвычайно язвительным взглядом. Ночью он долго кашлял, и, когда Пархоменко, освещая дорогу зажигалкой, пробирался к себе, усталый человек приподнимался на локте и, стараясь сдержать кашель, спрашивал:
— Ну как, царицынец, кружит тебя пламень? — И, не дождавшись ответа, говорил: — А вот в Ашхабаде гораздо пламенней, там никаких покрывал нету от жары.
Когда Пархоменко услышал впервые этот вопрос, он спросил:
— Вы из Ашхабада?
— За каким дьяволом меня туда потянет, я человек больной дыханием. — И он продолжал, хватаясь за грудь: — Мы из Архангельска, наша жара живительная…
Скоро стало заметно, что он называет все более и более дальние, но жаркие места, словно он плывет на каком-то невидимом пароходе к тропикам. Жару, тесноту и давку Москвы, суматоху ее и вообще весь пламень страны он расширил до пределов всего земного шара, и, наверное, во сне ему казалось, что он раздувает, как стеклодув, громадный пылающий шар, а наяву — так как он знал, что легких у него не хватает и дышать ему трудно, — он говорил о жаре, но без всякой зависти, наоборот, с любовью смотрел на широкую грудь Пархоменко, на его спокойное и сильное дыхание.
— Дуете? — спрашивал он.
Пархоменко, улыбаясь, отвечал:
— Дую в иерихонскую трубу. Кое-где стена уж упала!
Сосед садился на кровать, доставал кожаный портсигар и протягивал Пархоменко.
В комнате было такое ровное и дружное дыхание спящих, как будто где-то рядом работали сильные и большие мехи. Так спать, думал с удовольствием Пархоменко, могут только чрезвычайно утомленные, но нашедшие справедливость люди!
— Конечно, свинство — курить при таких спящих, — говорил усатый человек, улавливая мысль Пархоменко, — но мы ведь с вами по одной.
— По одной, не рассердятся, думаю.
Расширялся огонек папироски, и сосед с наслаждением говорил:
— Пламень!
— Пламень! — уже понимая, что он хочет сказать, подхватывал Пархоменко.
— Удаются хлопоты-то?
— Мало-помалу…
— Должны удаться. Ты стучи кулаком посильнее. Как ни хотят буржуи и ихние подкряхтельщики замазать, что такое значит Царицын, все равно, брат, социальная… — и он так глубоко втянул в себя дым, что осветились не только лицо, но и грудь его и перламутровые пуговицы на белой рубахе, — социальная революция шагает, как они ни хотят откупиться. Ведь вы получили по требованию номер семьсот двадцать четыре?
— Получил, — улыбнулся Пархоменко тому, что усатый человек уже запомнил даже все номера его требований.
Усатый человек тоже рассмеялся и затянулся в последний раз.
— Мне это приятно, хотя, если мыслить по-житейски, надо бы на все на это плевать.
— Почему же плевать?
— А я сегодня все-таки к доктору попал, к знатоку моих болезней. Ну-с, постукал он меня по груди и спрашивает: «Где вас это угораздило?» А на Печоре, отвечаю. «Как это?» А так мол, что окружили нас белые, меня как комиссара схватили первого и, для науки другим, обмакнули в прорубь и бросили в сугроб, как рыбу. Спасибо, по голове слабо стукнули, наступила вдруг оттепель, и через полдня я ожил… Доктор еще раз выстукал, понюхал и так крепко говорит: «Усиленное питание, умеренная, а лучше теплая морская полоса! Иначе — крышка-покрышка». А я ему и отвечаю: «И теплая и умеренная полоса покумилась с белыми, выдайте мне, пожалуйста, покрышку». Он только бородой шевельнул. Да и что сказать!
Уже светало. Резко виден был его сгорбившийся силуэт, и темнели руки на голубых подушках. Он покачал головой и прохрипел:
— А вы спите, царицынец. Мне лежать трудно, задыхаюсь. Как у нас говорят: был извоз, а теперь на возу одну смерть везу. Да о чем это я вам рассказывал? А! Размышляя по-деловому, мне бы плевать на ваши хлопоты, а вот не могу. Такая обязанность. Раз взялся лезть по лестнице, то, как ни круто, а лезь! И вам круто будет, царицынец, но вы идите. В гололедицу и слон упадет, но слон — слон и есть, и будет он жить тебе лет триста, а если измерить по-настоящему — и больше.
Он закашлялся, помолчал и продолжал:
— Это хорошо, что при большом вашем росте вы все-таки, должно быть, понимаете, что если даже мерить вашим ростом как масштабом, скажем, одну к миллионной, то все же по отношению к Ленину вы будете не больше сантиметра всей площади занимать.
— И даже меньше, — проговорил, засыпая, Пархоменко.
— Может быть, и меньше. Я ведь самоуком учился на чертежника. Из мукомолов был, механик при машине. Не вышло ни чертежа, ни женитьбы даже. Война!.. Но, впрочем, замечу, что никакой малостью площади враги не побрезгают, где вы дышите, шагаете, стремясь уничтожить вас…
Долго, сквозь сон, Пархоменко слышал усатого. И Пархоменко казалось, что человек не засыпает не оттого, что он болен, а оттого, что ему скучно спать и хочется видеть возможно больше. Когда утром Пархоменко проснулся, усатый уже ушел, и Пархоменко было приятно, что этот человек может еще смотреть на великолепный мир, который они оба понимают так хорошо.
И день был хороший! Небо было простое, светлое, безоблачное, какое-то батистовое.
Во всех газетах были напечатаны объявления о митингах, которые должны были состояться 30 августа. Сообщалось, что тридцатого на заводе Михельсона выступит Владимир Ильич. Прочтя это, Пархоменко подумал, что надо так подравнять работу, чтобы непременно попасть в пятницу на завод Михельсона.
И работа спорилась. Удалось отправить состав, который предполагал отправить только к концу недели. С этим составом поехали опытные ребята, и можно было надеяться, что Царицыну удастся получить снаряды в срок.
После обеда Пархоменко поехал к Харитине Григорьевне. Раньше он ее видел все вечером, поздно, и при свете лампы как-то не особенно замечалась изнурительная желтизна ее кожи, желтизна, которая крайне резко была заметна сейчас, словно под кожей была не кровь, а что-то тяжелое, осеннее, при мысли о котором сжалось сердце. Вчера он получил жалованье, и луганчанка, у которой в передней на привезенных с Украины сундуках спали его дети, купила на все это жалованье полфунта леденцов и две детские коротенькие рыженькие рубашки.
— Живем не богато, а хорошо, — сказал Пархоменко, разделяя леденцы на две части: одну, побольше, детям, другую, поменьше, жене.
Он побрился, вымылся, взял ребят и пошел.
Харитина Григорьевна смогла уже выйти к воротам. Она стояла, держась за шатающуюся калитку. Дети прижались к ней. Она осмотрела их — и то, что пуговицы все были на месте и что от детей пахло хорошим мылом, и то, что они подали ей конфеты, вызвало на щеках ее такой румянец, что Пархоменко показалось, словно и сердце его тоже покрылось румянцем. «Выживем», — сказал он сам себе и погладил ребят по коротко остриженным мягким головкам.
— Как Царицын-то? — спросила Харитина Григорьевна, стараясь уловить наиболее хлопотливые мысли мужа.
— Держимся, — ответил, смеясь, Пархоменко. — Они нас шпиговальной иглой, а мы их вертелом! Они нас на сковородку, а мы их на противень.
Когда он вернулся в «Метрополь», ему передали телеграмму. Телеграмма была из Царицына: «Москва, начоперода, для царицынского уполномоченного Пархоменко. Положение на фронте улучшилось. Везите не медля все, что получили. Сталин». Пархоменко провел ребят к луганчанке, чтобы оставить их там и идти в бюро. Луганчанка ему сказала, что его уже три раза вызывал по телефону Кремль. Он спросил обеспокоенно:
— Кто звал-то? Кремль велик.
— Не сказали.
Вошел комендант.
— Из Кремля телефон. Пархоменкова. Ждут.
Пархоменко подбежал и схватил трубку.
— Кто это? — крикнул он, глубоко дыша.
— Это Ленин, — послышался в телефон слегка приглушенный расстоянием голос. — Не можете ли вы, товарищ Пархоменко, уделить мне сейчас пятнадцать минут и приехать в Кремль? Можете? Пожалуйста, я жду вас.