Последний луч
Нюйский станок[125] расположен на небольшой полянке, на берегу Лены. Несколько убогих избушек задами прижимаются к отвесным скалам, как бы пятясь от сердитой реки. Лена в этом месте узка, необыкновенно быстра и очень угрюма. Подошвы гор противоположного берега стоят в воде, и здесь, больше чем где-либо, Лена заслуживает свое название «Проклятой щели». Действительно, это как будто гигантская трещина, по дну которой клубится темная река, обставленная угрюмыми скалами, обрывами, ущельями. В ней надолго останавливаются туманы, стоит холодная сырость и почти непрерывные сумерки. Население этого станка даже среди остальных приленских жителей поражает своею вялостью, худосочием и безнадежной апатией. Унылый гул лиственниц на горных хребтах составляет вечный аккомпанемент к этому печальному существованию…
Приехав на этот станок ночью, усталый и озябший, я проснулся утром, по-видимому довольно рано.
Было тихо. В окна глядел не то тусклый рассвет, не то поздний вечер — что-то заполненное бесформенной и сумеречной мглой. Ветер дул в «щели», как в трубе, и гнал по ней ночные туманы. Взглянув из окна кверху, я мог видеть клочки ясного неба. Значит, на всем свете зарождалось уже яркое солнечное утро. А мимо станка все продолжала нестись клубами холодная мгла… Было сумрачно, тихо, серо и печально.
В избушке, где я ночевал, на столе горела еще простая керосиновая лампочка, примешивая к сумеркам комнаты свой убогий желтоватый свет. Комната была довольно чистая, деревянные перегородки, отделявшие спальню, были оклеены газетной бумагой. В переднем углу, около божницы, густо пестрели картинки из иллюстрации — главным образом портреты генералов. Один из них был Муравьев-Амурский, большой и в регалиях[126], а рядом еще вчера я разглядел два небольших, скромных портрета декабристов.
Лежа на своей постели, я мог видеть из-за перегородки стол с лампой у противоположной стены. За столом сидел старик, с довольно красивым, но бледным лицом. Борода у него была серая, с ровной густой сединой, высокий обнаженный лоб отливал желтизной воска, редкие на темени волосы — сзади были длинны и слегка волнисты. В общем, фигура напоминала духовного, даже, пожалуй, одного из евангелистов, но цвет лица был неприятно бледный и нездоровый, глаза мне казались тусклыми. На шее виднелись, как опухоль, признаки зоба — болезнь, очень распространенная на Лене, которую приписывают ленской воде.
Рядом с ним сидел мальчик лет около восьми. Мне была видна только его наклоненная голова, с тонкими, как лен, белокурыми волосами. Старик, щуря сквозь очки свои подслеповатые глаза, водил указкой по странице лежавшей на столе книги, а мальчик с напряженным вниманием читал по складам. Когда ему не удавалось, старик поправлял его с ласковым терпением.
— Люди-он…ло… веди-есть, и краткое…
Мальчик остановился. Незнакомое слово, очевидно, не давалось… Старик сощурился и помог:
— Соловей, — прочел он.
— Соловей, — добросовестно повторил ученик и, подняв недоумевающие глаза на учителя, спросил:
— Со-ло-вей… Что такое?
— Птица, — сказал старик.
— Птица… — И он продолжал чтение: — Слово-иже, си, добро-ять-люди, дел… Соловей сидел… на че… на чере… на че-ре-му-хе…
— Что такое? — опять вопросительно прозвучал, как будто деревянный, безучастный голос ребенка.
— На черемухе. Черемуха, стало быть, дерево. Он и сидел.
— Сидел… Зачем сидел?.. Большая птица?
— Махонькая, поет хорошо.
— Поет хорошо.
Мальчик перестал читать и задумался. В избушке стало совсем тихо. Стучал маятник, за окном плыли туманы… Клок неба вверху приводил на память яркий день где-то в других местах, где весной поют соловьи на черемухах… «Что это за жалкое детство! — думал я невольно под однотонные звуки этого детского голоска. — Без соловьев, без цветущей весны… Только вода да камень, заграждающий взгляду простор божьего мира. Из птиц — чуть ли не одна ворона, по склонам — скучная лиственница да изредка сосна…»
Мальчик прочел еще какую-то фразу все тем же тусклым, непонимающим голосом и вдруг остановился.
— А что, дед, — спросил он, — нам не пора ли, гляди?.. — На этот раз в его голосе слышались уже живые, взволнованные ноты, и светлые глаза, освещенные огнем лампы, с видимым любопытством обратились на деда.
Тот посмотрел на часы, равнодушно тикавшие маятником, потом на окно с клубившеюся за стеклами мглою и ответил спокойно:
— Рано еще. Только половина!..
— Может, дедушка, часы-то испортились.
— Ну, ну… темно еще… Да оно, глупый, нам же лучше. Вишь, ветер… может, мороки-те прогонит, а то ничего и не увидишь, как третьеводни.
— Лучше, — повторил мальчик своим прежним покорным голосом, и чтение продолжалось.
Прошло минут двадцать. Старик взглянул на часы, потом в окно и задул лампочку. В комнате разлился голубоватый полусвет.
— Одевайся, — сказал старик и прибавил: — Тихонько, чтоб Таня не услыхала.
Мальчик живо соскочил со стула.
— А ее не возьмем? — спросил он шепотом.
— Не… куда ей… И то кашляет… Пусть спит.
Мальчик принялся одеваться с осторожной торопливостью, и вскоре обе фигуры — деда и внука — промелькнули в сумерках комнаты. На мальчике было надето что-то вроде пальто городского покроя, на ногах большие валенки, шея закутана женским шарфом. Дед был в полушубке. Дверь скрипнула, и оба вышли наружу.
Я остался один. За перегородкой слышались тихое дыхание девочки и хриплое постукивание маятника. Движение за окном все усиливалось, туманы проносились все быстрее, разрывались чаще, и в промежутках все шире проглядывали суровые пятна темных скал и ущелий. Комната то светлела, то опять погружалась в сумрак.
Мой сон прошел. Молчаливая печаль этого места начинала захватывать меня, и я ждал почти с нетерпением, когда скрипнет дверь и старик с мальчиком вернутся.
Ко их все не было.
Тогда я решил посмотреть, что это их выманило из избы в туман и холод. Спал я одетый, поэтому мне не нужно было много времени, чтобы натянуть сапоги и пальто и выйти…
Оба — старик и мальчик — стояли на крыльце, заложив руки в рукава и как будто чего-то ожидая.
Местность показалась мне теперь еще угрюмее, чем из окна. Вверху туман рассеялся, и вершины гор рисовались отчетливо и сурово на посветлевшем небе. На темном фоне гор проносились только отдельные горизонтальные клочья тумана, но внизу все еще стояли холодные сумерки. Ленские струи, еще не замерзшие, но уже тяжелые и темные, сталкивались в тесном русле, заворачивались воронками и омутами. Казалось, река в немом отчаянии кипит и рвется, стараясь пробиться на волю из мрачной щели… Холодный предутренний ветер, прогонявший остатки ночного тумана, трепал нашу одежду и сердито мчался дальше…
Дома станка, неопределенными кучками раскиданные по каменной площадке, начинали просыпаться. Кое-где тянулся дымок, кое-где мерцали окна; высокий худой ямщик в рваном полушубке, зевая, провел в поводу пару лошадей к водопою и скоро стушевался в тени берегового спуска. Все было буднично и уныло.
— Что это вы ждете? — спросил я у старика.
— Да вот, внучку охота солнушко посмотреть, — ответил он и спросил в свою очередь: — Вы чьи? Российские?
— Да.
Старик хотел спросить еще что-то, но в это время мальчик резко задвигался и тронул его за рукав…
Я невольно тоже взглянул на вершину утеса, стоявшего на нашей стороне, у поворота Лены…
До сих пор это место казалось каким-то темным жерлом, откуда все еще продолжали выползать туманы. Теперь над нами, в вышине, на остроконечной вершине каменного утеса, внезапно как будто вспыхнула и засветилась верхушка сосны и нескольких уже обнаженных лиственниц. Прорвавшись откуда-то из-за гор противоположного берега, первый луч еще не изошедшего для нас солнца уже коснулся этого каменного выступа и группы деревьев, выросших в его расселинах. Над холодными синими тенями нашей щели они стояли как будто в облаках и тихо сияли, радуясь первой ласке утра.
Все мы молча смотрели на эту вершину, как будто боясь спугнуть торжественно-тихую радость одинокого камня и кучки лиственниц. Мальчик стоял неподвижно, держась за рукав деда. Его глаза были расширены, бледное лицо оживилось и засветилось восторгом. Между тем в вышине что-то опять дрогнуло, затрепетало, и другой утес, до сих пор утопавший в общей синеве угрюмого фона горы, загорелся, присоединившись к освещенной группе. Еще недавно безлично сливавшиеся с отдаленными склонами, теперь они смело выступали вперед, а их фон стал как будто еще отдаленнее, мглистее и темнее.
Мальчик опять дернул деда за рукав, и его лицо уже совершенно преобразилось. Глаза сверкали, губы улыбались, на бледно-желтых щеках, казалось, проступал румянец.
На противоположной стороне реки тоже произошла перемена. Горы все еще скрывали за собой взошедшее солнце, но небо над ними совсем посветлело и очертания хребта рисовались резко и отчетливо, образуя между двумя вершинами значительную впадину. По темным еще склонам, обращенным к нам, сползали вниз струи молочно-белого тумана и как будто искали места потемнее и посырее… А вверху небо расцвечивалось золотом, и ряды лиственниц на гребне выступали на светлом фоне отчетливыми фиолетовыми силуэтами. За ними, казалось, шевелится что-то — радостное, неугомонное и живое. В углублении от горы к горе проплыла легкая тучка, вся в огне, и исчезла за соседней вершиной. За ней — другая, третья, целая стая… За горами совершалось что-то ликующее и радостное. Дно расселины все разгорелось. Казалось, солнце подымается с той стороны по склонам хребта, чтобы заглянуть сюда, в эту убогую щель, на эту темную реку, на эти сиротливые избушки, на старика с бледным мальчиком, ждавших его появления.