У Алфея от старательной работы запас сколотеньков вышел. Но парень вишь что удумал. Еще весной он много сколотеньков приготовил. Однако, рассчитав, что не сладит со всеми, подсушил, сложил, как полагается, один в один и лишнее схоронил, по-нашему, в бугре, а по-вашему, в шалаше: еловым корьем забросал.
Вот теперь он и сообщил Любаве:
— Надо мне идти в лес, выручать добро. Хочешь со мной?
Та сразу: «Добро?» И с первого слова соглашается.
Алфей ей:
— Только смотри: до моего бугра километров с полета будет. Не притомишься?
Эти слова еще пуще ее подзадоривают.
— Все равно, — говорит.
— А на лыжах, милушка, умеешь ли ходить? — сомневается муженек.
У нас лыжи охотницкие, короткие да широкие. Алфей намертво привязал отцовы лыжи к Любавиным валенкам.
Ну и пошли.
С горки покатились, а Любава — бултых прямо в снег.
— Останься, — просит Алфей. — Сделай милость.
Она не остается. Муженек хочет помочь ей встать, а она не дает. Сама, мол. Ногами крестит по насту и ведь встает, упрямая баба.
— Ну ладно, — говорит Алфей, — коли так, пойдем.
А она встала и повернула лыжи к дому. «Я тебя, — говорит, — в избе подожду».
Видишь, — он ей: «стрижено», а она ему: «брито».
Долго ли, коротко ли, добрел Алфей до бугра, даже не отдохнул и обратно двинулся со сколотеньками: к Любаве своей торопится.
Сидит опять, ладит туеса, Любава их красит. Только делает это с неохотой. А однажды, будто шутя, сказала;
— Хвастаешься барышом, а ходишь голышом. Меня вон в фотографию ретушером зовут работать, — так и то корысти больше.
Алфей на нее глянул, как на чужую, ну она спохватилась — все в шутку и обратила.
Стал Алфей замечать, что томит молоду жену грусть. А какая — ему и невдомек. На вопрос о том она прямо не отвечает, а либо шуткой, либо прибауткой отделывается.
— Что, — говорит, — ты от меня улыбки просишь, приходит час, и скоморох плачет…
Вот и пойми тут, что к чему.
Сначала она признавалась, что по матери соскучилась. У Алфея-то в ту пору никого не осталось: отец в одночасье умер, а другие родичи — седьмая вода на киселе. Зато Любавина мать каждый месяц горестные письма шлет: и забыла, мол, ты меня, дочка, и как-то ты там в дремучих лесах на диком севере бедуешь, и разное тому подобное.
— А хочешь ты, Любавушка, поедем на завод, где ты в живописной работала и где твоя матушка живет-поживает?
Думал он: вот жену обрадую.
А она в ответ:
— Я-то при деле буду, а ты что? Здесь у тебя все свое, родное, а там и березы на ваши не похожи, и лесу бедно, и бересту драть не дадут. Так что и туесов не мастерить. Придется тебе дома сидеть за стряпуху да ребятишек нянчить.
— Что ты, миленькая, — смеется Алфей. — Для ребятишек на заводе, поди-ка, ясли да детский сад. А о туесах я и думать брошу — их время отходит. Пока ты диплом закончишь, пойду работать. На фарфоровые чашки перенесу красную северную травку и золотых коней. Подпись поставлю, как мой дед на прясницах писал: «Везет ямщик девицу в повозке на златогривых лошадях». Красота! И тамошним художникам это внове.
Любава ни в какую. Не знай, чего баба хочет.
А ведь тогда опять в самую бы пору им уехать вместе. Но я же отметил: много бед оттого у нас происходит, что мы чего-то вовремя не сделаем, или сделаем, — ан не вовремя.
Так и у Алфея с Любавой.
Год еще вместе прожили. Любава характер свой вспыльчивый смиряла. Ходила с мужем за сколотеньками, туески помогала расписывать.
На краю деревни возле леса поставили пятистенную избу. Алфей вздумал было ладить по старому обычаю, с коньком на гребне, с резным подзором и с резным балконом, и чтобы справа-слева от того балкона по тесовой стене цветы из вазонов тянулись, ну чисто как на туесах.
А Любава зароптала. «Пожалуйста, — говорит, — хоть внутри сделай по современному вкусу: лаконично».
Видишь, какое слово-то отыскала.
Алфей для Любушки и на это готов: выстроил дом, как она хотела. А сам все ж подумал: куда ее любовь к северному корню делась?
Любава за домом приглядница да хлопотница, все-то в нем обихаживает, по полочкам расставляет, на стенки вешает.
А потом и это перестало ее веселить.
Вдруг, пожалуйста, — новые гости в деревне: архитекторы. Старые дома обмеряют, наличники да подзоры срисовывают в альбомы, ну и что там еще для науки требуется, — все запечатлевают. Главный-то такой представительный, одет богато, ходит важно. Но дело свое знает.
Любава всем в их занятиях интересуется, Алфей тому не препятствует: с полным удовольствием, ходи, смотри, беседуй, развлекайся.
А когда уехали молодые люди — не увидел Алфей и своей Любавы. Говорили — шумели-то ведь по этому делу много, — что наши колхозники аж в Котласе заприметили Любаву, шла под ручку с главным архитектором и такая веселая, как два года назад, когда у них с Алфеем любовь занялась.
Алфей услышал это и — в Котлас. А там уж новой парочки и след простыл. И главное, никто путем сказать не мог, откуда появились приезжие: из Архангельска, из Ленинграда, а может, и из самой Москвы.
Домой вернулся Алфей смутный. Ходит, никого не видит, отвечает невпопад, с пятого на десятое: ты ему про Фому, а он тебе про Ерему. К каждому пароходу выходил, на почту что ни день наведывался, да ничего не дождался. И все себя корил: надо было, мол, вовремя самому уезжать с ней.
Заколотил он окна в новом доме с балконом и — на пристань. Удумал отправляться прямой дорожкой на тот самый фарфоровый завод, где жила Любавина мать, — ему жена часто адрес называла. Но только опоздал горемыка: уж неделю как померла старушка. Дочка, говорят, приезжала на похороны, дом и имущество распродала и снова укатила в неизвестном направлении.
Алфей остался на заводе. Сведущие люди посмотрели, как он рисует, и установили, что выйдет из него большой толк.
А когда объявили на заводе, что нужны, мол, новые рисунки для всесоюзной выставки и для производства, дал Алфей и свое предложение: красная северная травка с крутыми витками, и золотой конь копытом бьет, грива по ветру, и ямщик везет девицу в повозке.
За такую свою работу получил Алфей немалую премию. В газете о нем пропечатали. Но не деньги и не — слава прельщали его. Заявился он к начальнику живописного цеха, все, как на духу, рассказал ему и слезно упросил:
— Будь человеком, дай мне самому этот рисунок выполнять. Пойдут мои чашечки и блюдечки во все концы страны. Увидит их Любава и поймет, что выполнил рисунок, как ей сулил. Вот она и откликнется и объявится.
Прошло с тех пор пять лет. Я из деревни написал Алфею, и он сообщил, что заводу нужны рабочие, и хоть я и не в молодых годах, а все же рисовать мастер и потому могу очень даже легко найти место в живописи. Вот я и приехал, и снова стали мы с Алфеем соседями. Он расписывает сервизы своим северным узором, а я ему помогаю. Иной раз опрошу:
— А что, Алфеюшка, нет письма?
Он глянет так, будто глазом прожечь готов, и отвечает всегда одно:
— Пока нет.
Обрати внимание: «Пока».
А я уж давно перестал верить.
Дома у Алфея увидел чашку, им расписанную, тоже вроде северный узор: на красной травке с крутыми витками лиса терзает птицу. А внизу чутошными бисерными буковками объяснительная подпись:
Разорить гнездо чужое
Грех большой, большое зло.
Преступление такое
Здесь у нас произошло.
Алфей увидал, что я прочитал стихи, засмущался, взял чашку и в буфет спрятал.
— Это, — говорит, — я так, пробовал только. Для себя…
А сам дышит, как загнанный.
Иные у нас говорят: не будь, мол, всех происшествий, не пострадай Алфей, никогда бы на чашках и не появился северный узор с травкой.
Может, конечно, и так. А мне, по-свойски, Алфея жаль.