Тут вошел начальствующий майор, а с ним милицейский офицер. Тогда-то я и заметил ужас, мелькнувший в глазах у Агнии. Милицейский офицер принялся творить протокол. Он взглянул на Агнию. «Имя?» – «О да! Имя», – жизнерадостно подтвердил начальствующий майор. Слезы у нее хлынули потоком. Я поднялся и вышел из канцелярии. Там могло происходить все что угодно. Я определенно знал: ничто, происходящее там, не повредит Агнии, если я останусь за дверью. Майор из атташата повторял русские фразы вслед за милиционером. «Подписывайте», – сказал милиционер немного погодя. Потом за дверью дружно молчали. Минут через пять милиционер вышел из канцелярии. «Она все подписала и теперь плачет», – сказал он мне. «В чем же она созналась?» Милиционер пожал плечами и сказал, что сознаваться ей, в общем-то, не в чем. Дамочка гуляла неподобающе поздно, но уж это дело мужа. «Да, – сказал я, – пусть муж уведет ее домой, и кончим с этим делом». – «Муж в отсутствии. Но она живет совсем близко». – «Мы подержим ее до света и отпустим». – «В таком случае на оборотной стороне протокола вы напишете, что у вас нет претензий к гражданке Линтуловой». – «Гражданка Линтулова?» – «Это задержанная».
Мы вернулись в канцелярию, где атташат-майор ходил вокруг неподвижной Агнии.
– Мы не настаиваем на наказании, – проговорил он, завидев милиционера, – но порядок действий властей…
Милицейский офицер подал мне протокол. Краем глаза я успел заметить, как следила за моей рукой Агния. Я очень ловко взял злополучный лист. Исписанная сторона лишь мелькнула передо мной. Я начертал отречение от претензий на двух языках, сложил протокол так, чтобы мои надписи оказались снаружи, и подал бумагу милиционеру. Когда офицер ушел, я вызвал Ранке и приказал ему отвезти госпожу, куда она скажет. Ранке, хвала ему, в разговоры не вступал. Атташат-майор сказал, что мои действия выше всех похвал, и удалился.
Потом были убраны пулеметные гнезда, распахнуты стальные ставни, и сообщения о событиях ночи ушли в Берлин.
Когда я шел домой, Летний сад был закрыт, и там стоял такой мрак, что отвори мне кто-нибудь ворота, я и то не решился бы войти. Тьма лежала как облако, как невиданная черная зимняя крона, отросшая за одну ночь взамен летней листвы. Из этой тьмы иногда вылетали огромные черные птицы и качались, раскинув крылья, над Фонтанкой. А на Гагаринской была своя темнота. Она была неопрятна. Ей не под силу было вычернить фасады и редкие светящиеся окна. А во дворе она была как омут.
Подбрасывая ключи на ладони, я поднялся на свой этаж, и неведомо откуда сверху на меня слетела, пала Агния. Если можно целовать с ожесточением, то именно так она меня и целовала. Она плакала. Наконец я догадался обнять ее. «Ты меня впустишь к себе?» – спросила Агния. Я попытался, но не справился с ключом. Тогда она взяла ключ и отомкнула замок. «Ох! Ох! – сказала она, когда мы оказались в прихожей. – Ты понял ли, что сделал?» – «Ты не хотела, чтобы я читал протокол. Я его не прочел.» – «А почему? Ты понял, почему?»
Я пожал плечами и сказал, что догадаться нетрудно и что, скорее всего, у нее другое имя. «Да! – жарко и яростно произнесла Агния. – Я ненавижу его. Но если ты хочешь, скажу тебе. Ты хочешь?» – «Нет, Агния. Ни за что». И тут она заплакала так громко и так горько, что мне страшно вспомнить это по сей день. Потом она успокоилась и сказала, что умрет без чаю. Ее в самом деле трясло. Но пока заваривался чай, мы начали целоваться, а когда очнулись, оказалось, что разбудил нас гудок Ранке. Я махнул ему в окно и вернулся к Агнии. Она успела заснуть, а сброшенное мною одеяло прикрывало только лодыжки. Я накрыл ее, и вдруг мне пришло в голову, что всего этого больше не будет, и я никогда не увижу спящую Агнию. Не одеваясь, я прошел в кухню, присел на табурет перед холодильником, на белой прохладной дверце написал сегодняшнее число. И ниже: «Агния спит на правом боку».
Будучи записаны в столбик, эти слова произвели на меня такое впечатление, какое, должно быть, производили на героинь известной сказки жабы и самоцветы, слетавшие с их губ во время разговора. Стихов я не писал никогда, а этот мутноватый фрагмент, хоть и был лишен известных мне признаков поэтического текста, имел, несомненно, имел к ним отношение. Я сидел голый перед холодильником и перечитывал написанное до тех пор, пока не сообразил, что вот-вот проснется Агния. Тут же я понял, что, во-первых, написанное мне нравится и что, во-вторых, именно поэтому мне стыдно было бы показать ей эти строчки. Чтобы не шуметь водою в раковине, я намочил в чайнике салфетку и смыл стихи. Но вот, оказывается, помню их и сегодня.
Еще час я дожидался, пока Агния проснется.
– Боже, Боже! – сказала Агния. – Я никуда не пойду. Я буду ждать тебя. Ну, не смотри на меня так, будто ты вот-вот сойдешь с ума.
– А как же подслушивание и подсматривание?
– Вот так, – сказала она, перекатываясь. – Вот так подслушивание, а вот так подсматривание. И потом: что тебе стоит приказать – пусть не подсматривают.
Первое, что я увидел, придя со службы, были распахнутые чемоданы и Агния, стоящая над ними.
– Да, – сказала она. – Да, Иоахим. Я решила, что ты не будешь возражать. А вдруг мы и в самом деле уживемся?
Красуйся, град Петров! Я чуть было не сознался ей в утренних стихах.
Теперь по вечерам я заходил за Агнией в ее мастерскую, и, если погода не была поистине ужасной, мы гуляли. Если гулять было никак нельзя, мы рисовали Лефорта. Что заключал в себе этот эвфемизм, известно было только нам, но мне уже очень давно кажется, что об этом знаю только я. Еще забава была у нас в ту пору. Мы являлись в какую-нибудь из компаний Агнии, она представляла меня и, словно забыв о моем существовании, погружалась в нескончаемое, хотя и скудное застолье. Проходило четверть часа, и всякий раз кто-нибудь начинал выпытывать у меня подробности нашего с Агнией житья. Нечто подобное происходило и с ней. И какие же потом возвращались к нам слухи!