Изменить стиль страницы

Год спустя

Начало зимы. 1949 год. Александр Фадеев зачитывает на заседании Секретариата Союза писателей письмо — приглашение писателям от коллектива знаменитого Сормовского завода — принять участие в столетнем юбилее, создать коллективную книгу о заводе.

Помню голос Фадеева, стоявшего у торца длинного стола в тесно заполненной людьми комнате, — высокий, глуховатый, его звонкий смех, словно бы внезапно взрывающийся, и заразительное, фадеевское «Ха-ха-ха!», при котором смягчаются черты волевого лица с жесткими мышцами у твердых скул.

— Группа писателей подобрана нами. И сейчас мы ее утвердим. Предлагается главный редактор, — кивок в сторону А. Б. Чаковского. — На заводе вас с нетерпением ждут, товарищи.

И Фадеев говорит о горьковской традиции коллективных писательских работ, которую надо поддерживать, о возможности приобщиться к богатейшему материалу вековой емкости и эпохиальной силы, о будущей книге, чья добротность должна измеряться если не веком жизни, то хотя бы половиной заводского юбилейного срока. И это как минимум!

И при этом глаза Фадеева с их текучей голубизной, то светлеющей, то более серой и холодноватой, сейчас становятся серьезными, ибо хотя он говорит с улыбкой, но серьезно, очень серьезно.

Кажется, Эммануила Генриховича Казакевича не было на этом заседании. Во всяком случае, я его там не видел, а встретил только через неделю уже в Горьком, куда я поторопился приехать и оказался первым, кто поселился в старенькой, скромной Сормовской гостинице с длинными коридорами и небольшими номерами, окна которых частью выходили в сторону завода, частью на теперешнюю улицу Коминтерна, а раньше «Сормовску большу дорогу, что слезами улита», как пелось в старинной песне.

Вторым из нашей группы, кто приехал и поселился в этой гостинице, был Эммануил Генрихович Казакевич, автор «Звезды», получившей Государственную премию, и повести «Двое в степи».

С Казакевичем я не был лично знаком до этой зимы. Читал его произведения, видел его портрет на обложке огоньковской книжки, уже в «штатском», в пиджаке, в белой рубашке и при галстуке.

С фотографии смотрели большие глаза, должно быть увеличенные очками. Без очков Казакевич оказывался близоруким почти до слепоты. Эти всегда умно сияющие глаза привлекали внимание к большелобому и остроносому лицу с резко очерченными и словно бы по-женски чуть припухшими губами.

img_6.jpeg

Бросалось в глаза еще и некое несоответствие между внешним впечатлением хрупкой и меланхолической интеллигентности — и богатым набором орденских ленточек на груди. Может быть, по этому несоответствию я сразу и узнал «живого» Казакевича, когда он вошел в маленькую комнату буфета гостиницы, где я приспособился за столом со своим завтраком.

Я почему-то внимательно посмотрел на него, он вопросительно на меня, кивнул утвердительно на мой вопрос — не писатель ли он, и когда я назвал свою фамилию, — первое, что он спросил, — почему я к завтраку не взял фронтовых сто грамм?

— Надо обязательно выпить по такому поводу, — сказал он.

— Как, с утра?

— Именно. О, есть знаменитые апологеты утренней выпивки!

Голос у Казакевича был немного грудной, приятный, с характерной для уроженцев юга России мягкостью и манерой чуть растягивать гласные.

— Выпивший с утра человек менее восприимчив к неприятностям, — продолжал он, — благодушен, весел и сохраняет, таким образом, в течение дня свои нервные клетки. А они, как известно, не восстанавливаются.

Говорил он с полуулыбкой, за которой могла скрыться ирония, замешенная на добром лукавстве, или же просто хорошее настроение вкупе с желанием действительно немного выпить по поводу приезда.

И мы выпили по сто грамм, а затем в состоянии нахлынувшего благодушия отправились на улицу Баррикадную, или как говорят здесь — «в завод».

Как часто за последние два десятилетия я шагал по этой узкой, внешне мало чем примечательной улице, если не знать, что именно здесь в гнезде бунтарей, как называли до революции Сормово, полиция разгоняла первые рабочие демонстрации, когда грозный клич «Долой самодержавие!», прозвучавший на убогих улицах фабричной слободки, прокатился по России раскатом грома.

Прежде чем зайти к директору, мы решили немного побродить между цехами, выйти к скованной льдом Волге, к гавани, где зимовали суда, посмотреть на растянувшиеся белой, снежной равниной заволжские дали.

— Подышим немного заводом, — предложил Казакевич.

Заводы меняются так же быстро, как и города, если еще не быстрее. Где ныне былые приметы сормовской старины? А в тот год существовали и закопченные паровозные цеха, и кузницы, и стена цеха, на которой можно было прочесть выцветшие слова:

«В этом цехе в 1870 году была пущена первая в России мартеновская печь».

Мне казалось, что Казакевич остро вглядывается в эти исторические контрасты много повидавшей рабочей земли, по которой прошагало не одно поколение рабочих-революционеров.

Тогда в январе Волга была скована льдом, и заводская гавань с вмерзшими в нее судами выглядела по-зимнему величественной и красивой.

Я помню, мы говорили о слиянии завода с Волгой, которое столь характерно для Сормова и тогда проглядывало во всем его облике, архитектуре и композиции цехов, ибо большие и малые заводские улицы и переулки, где бы они ни начинались, все целеустремленно тянулись к гавани, к берегу главной водной улицы России.

Погуляв по заводу, по его аллеям, которыми уже тогда начинала пышно обрастать территория, мы пошли в заводоуправление, в кабинет Ефима Эммануиловича Рубинчика.

Это имя и поныне памятно многим. В войну Сормовский завод делал танки. Здесь был один из самых мощных военных арсеналов страны. Директор завода получил военное звание генерала инженерно-технических войск, позже Золотую звезду Героя Социалистического Труда.

Я впервые увидел Рубинчика именно в генеральском мундире. Невысокий, седой, подвижный, он производил впечатление человека, чей темперамент каждую минуту готов разрядиться в энергии ли слов, жестов, даже в походке, даже в звуках высокого, напряженного голоса.

Казакевич, капитан запаса, невольно перед генералом собрался, подтянулся и приветствовал Рубинчика по-военному:

— Здравия желаю, товарищ генерал! Мы двое из группы московских писателей. Прибыли. Остальные на подходе. Я лично… от военной темы делаю первый шаг к мирной…

Все это походило на рапорт, может быть, не слишком уместный для писателя, но на лице Казакевича не дрогнул ни один мускул.

— И очень хорошо. А как вы устроились, товарищи? — спросил директор и тут же заверил, что на заводе с нетерпением ожидают приезда писателей и что хорошую книгу надо обязательно выпустить к юбилею.

Кажется, Казакевич ответил: «Сделаем» или «Постараемся», присовокупив к этому снова свое четкое: «товарищ генерал». Мне показалось, что делал он это по привычке, в силу той строевой закваски, что глубоко укоренилась в нем за время войны, а может быть, и оттого, что, повторяю, в устах писателя эта чеканность речи звучала как-то по особенному неожиданной и, несомненно, слегка льстила собеседнику.

А он, наш собеседник, увлеченно заговорил о заводе и с указкой в руке прошелся вдоль стен своего кабинета, где висело множество фотографий кораблей, различные графики, схемы, а также портреты людей, в которых угадывались старые сормовские рабочие. Фотографии были крупные, рельефные. Казакевич с интересом разглядывал лица стариков, наверно, самому младшему было лет семьдесят, не меньше. Этот длинный ряд седых голов и величественных белых бород действительно производил впечатление.

— Наша старая гвардия, — произнес директор с гордостью. — Патриархи Сормова! Вы зайдите в цех и увидите у станков представителей трех, а то и четырех поколений одной семьи. Такими семьями мы богаты. Где вы еще найдете такой завод?! Да, патриархи! — повторил он. — Вот тема.

Я не знаю, в какой мере слова директора повлияли на решение Казакевича написать очерк об одной из сормовских династий. Но тем не менее, он взял именно тему рабочей династии для своего очерка. Взял, думается, не только потому, что ими действительно так богато Сормово, а в силу своего интереса к теме исторической преемственности поколений, к теме рабочего класса, интереса, который потом так развился и окреп в его произведениях.

Казакевич выбрал себе рабочую династию Вяловых.

К сожалению, этот очерк — «Черты характера» — не был опубликован писателем, хотя сохранилась рукопись в архиве. Помню, как он читал мне в гостинице первые наброски. Очерк начинался с полемического противопоставления литературы о династиях царских, княжеских, о торговых и банкирских домах — рассказу о династии рабочей семьи Вяловых, с ее бурлацкими истоками, бурлацкой выносливостью и трудолюбием.

Из года в год прослеживал Казакевич, как развивались, трансформировались эти семейные черты Вяловых, унаследовав от деда-бурлака и матери-крестьянки любовь к родной природе, от рабочей своей профессии — потомственную хватку русского мастерового, от революции — умение не отчаиваться при неудачах, верить в будущую победу.

В этом видел Казакевич чудесный сплав души того народного характера, типические черты которого он наблюдал и полюбил в семье Вяловых.

Очерк этот Казакевич дописывал уже в Москве. А в Сормове он старался больше видеть, слышать, «дышать заводом» и впитывать в себя жизнь. И вот случай, сам по себе печальный, позволил ему узнать Сормово и его людей с позиции, которая необычна для писателя в нормальных обстоятельствах. А мне этот случай впервые приоткрыл Казакевича-человека, черты его характера и отношение к жизни.

Примерно дней через десять, как мы приехали в Сормово, Эммануил Генрихович заболел. Первые признаки недомогания он обнаружил у себя, когда мы из Сормова поехали в Горький, чтобы выступить по местному телевидению.