Изменить стиль страницы

Если взять, например, обстановку, сложившуюся перед нашим наступлением в Белоруссии, летом 1944 года, то достаточно было посмотреть на карту, чтобы стало вполне очевидным, что мы должны были нанести удары именно с тех направлений, с которых мы их потом и нанесли, что мы в состоянии создать этот белорусский котел и что в итоге это может закончиться прорывом шириной в 300—400 километров, который немцам нечем будет заткнуть.

Немцы могли это предвидеть.

Логика событий, элементарная военная грамотность подсказывали им необходимость вывести свои войска из будущего котла, сократить и уплотнить фронт, создать за своим фронтом оперативные резервы, словом, все, что полагается в подобных случаях. Но немцы этого не сделали и в результате подверглись разгрому в Белорусской операции.

Но в дальнейшем, оказавшись в тяжелейшем положении, когда им нечем было заткнуть прорыв в 400 километров, надо отдать им должное, они нашли смелый и верный выход из положения. Вместо того чтобы пытаться, растянувшись цепочкой, заткнуть всю эту огромную брешь, они начали с того, что сосредоточили ударную группировку и нанесли нам встречный удар в центре этого пустого пространства. Они приковали нас, заставили ввязаться в бои и приостановили таким образом наше наступление. А тем временем в тылу стали создавать новую линию обороны и благодаря этому неожиданному для нас и смелому удару в значительной мере успели это сделать. Принятое ими после разгрома в белорусском котле решение следует признать смелым и умным».

Приведенные здесь выписки из бесед 1955 года, как мне помнится, близко перекликаются с тем, что говорил мне Жуков раньше в своем кабинете в Министерстве обороны. Разговор тогда шел о том же самом: объективной оценке наших собственных действий, будь то поражения или победы.

Жуков возвращался к этой теме не раз в разные годы, и когда я теперь перечел все свои записи и перебрал в памяти все наши разговоры, я еще раз подумал о том, с какой твердостью и последовательностью он бил в одну точку — при всей ненависти к врагу, отметал любые эмоции, мешающие выяснить и оценить суть дела.

4

В мае 1956 года, после самоубийства Фадеева, я встретил Жукова в Колонном зале, в комнате президиума, где собрались все, кому предстояло стоять в почетном карауле у гроба Фадеева. Жуков приехал немного раньше того времени, когда ему предстояло стоять в почетном карауле, и вышло так, что мы полчаса проговорили с ним, сидя в уголке этой комнаты.

Тема разговора была неожиданной и для меня, и для обстоятельств, в которых происходил этот разговор. Жуков говорил о том, что его волновало и воодушевляло тогда, вскоре после XX съезда. Речь шла о восстановлении доброго имени людей, оказавшихся в плену, главным образом в первый период войны, во время наших длительных отступлений и огромных по масштабу окружений.

Насколько я понял, вопрос этот был уже обговорен в Президиуме ЦК, и Жукову как министру обороны предстояло внести соответствующие предложения для принятия по ним окончательного решения. Он был воодушевлен предварительно полученной им принципиальной поддержкой и говорил об этом с горячностью, даже входившей в некоторый контраст с его обычной сдержанностью и немногословием. Видимо, этот вопрос касался каких-то самых сильных и глубоких струн его души. Наверное (по крайней мере мне так показалось), он давно думал об этом и много лет не мог внутренне примириться с тем несправедливым и огульным решением, которое находил этот вопрос раньше. Он с горечью говорил о том, что по английским законам оказавшимся в плену английским солдатам и офицерам за все время пребывания в плену продолжали начислять положенное им жалованье, причем даже с какой-то надбавкой, связанной с тяжестью положения, в котором те находились.

— А что у нас, — сказал он, — у нас Мехлис додумался до того, что выдвинул формулу: «Каждый, кто попал в плен, — предатель Родины», и обосновывал ее тем, что каждый советский человек, оказавшийся перед угрозой плена, обязан покончить жизнь самоубийством, то есть, в сущности, требовал, чтобы ко всем миллионам погибших на войне прибавилось еще несколько миллионов самоубийц. Больше половины этих людей было замучено немцами в плену, умерло от голода и болезней, но по теории Мехлиса выходило, что даже вернувшиеся, пройдя через этот ад, должны были дома встретить такое отношение к себе, чтобы они раскаялись в том, что тогда, в сорок первом или сорок втором, не лишили себя жизни.

Не помню уже в точности всех слов Жукова, но смысл их сводился к тому, что позорность формулы Мехлиса — в том недоверии к солдатам и офицерам, которая лежит в ее основе, в ее несправедливом предположении, что все они попали в плен из-за собственной трусости.

— Трусы, конечно, были, но как можно думать так о нескольких миллионах попавших в плен солдат и офицеров той армии, которая все-таки остановила и разбила немцев. Что же, они были другими людьми, чем те, которые потом вошли в Берлин? Были из другого теста, хуже, трусливей?! Как можно требовать огульного презрения ко всем, кто попал в плен в результате постигших нас в начале войны катастроф?..

Снова повторив то, с чего я начал разговор, что отношение к этой трагической проблеме будет пересмотрено и что в ЦК единодушное мнение на этот счет, Жуков сказал, что считает своим долгом военного человека сделать сейчас все, чтобы предусмотреть наиболее полное восстановление справедливости по отношению ко всем, кто заслуживает этого, ничего не забыть и не упустить и восстановить попранное достоинство всех честно воевавших и перенесших потом трагедию плена солдат и офицеров.

— Все эти дни думаю об этом и занят этим, — сказал он.

Годом позже я увидел Жукова, выступавшего с трибуны, во время одного из самых бурных заседаний, на которых мне пришлось присутствовать. Не буду касаться общего хода этого заседания, скажу только об одном на многие годы запомнившемся мне моменте. Жуков дошел в своей речи до того места, где он в резкой форме напомнил двум или трем сидевшим за его спиной в президиуме людям о прямой ответственности, которую они несут за события 1937—1938 годов.

В ответ на это один из тех, кому были адресованы слова Жукова, прервал его, сказав, что время было такое, когда приходилось подписывать некоторые документы, хотел ты этого или не хотел, и сам Жуков хорошо знает это, и если порыться в документах того времени, то, наверное, можно найти среди них такие, на которых стоит и подпись Жукова.

Жуков резко повернулся и ответил:

— Нет, не найдете. Ройтесь! Моей подписи вы не найдете!

Хорошо помню, как меня поразила тогда сила и уверенность этих слов, обращенных в прошлое.

В день 20-летия Победы над Германией уже восьмой год находившийся в отставке Жуков впервые вместе с другими маршалами занял свое место за столом президиума торжественного заседания. Это было актом справедливости. Именно так и восприняли это собравшиеся в зале люди, среди которых по крайней мере девять десятых участвовало в войне и хорошо помнило, какую роль сыграл в ней Жуков.

Когда на торжественном заседании среди имен других военачальников было названо имя Жукова, уже много лет не произносившееся ни с одной трибуны, в зале возникла стихийная овация. С трибуны было произнесено много прославленных в годы войны имен, и, наверное, в иных обстоятельствах реакция на произнесение имени Жукова не была бы такой подчеркнуто бурной. Ему аплодировали с такой силой и единодушием, что в этот день и час была наконец восстановлена историческая справедливость, которой в душе всегда упорно жаждут люди, несмотря ни на какие привходящие обстоятельства.

Думаю, что Жукову нелегко было пережить эту радостную для него минуту, в которой, наверное, была частица горечи, потому что, пока не произносилось его имя, время продолжало неотвратимо идти, а человек не вечен. Кто знает, может быть, рядом с другими мыслями в его голове шевелилась и та, простая в своей беспощадности, — что можно было вообще не дожить до этой минуты.

Поздний вечер этого дня и часть ночи вместе с несколькими другими военачальниками Жуков провел у нас в Доме литераторов на традиционной ежегодной встрече писателей — участников войны. И тут вновь проявились его выдержка и сила характера.

Надо ли говорить, что в эту ночь главное внимание собравшихся на встречу было обращено прежде всего на него. Бывает в жизни так, что от чистой души, выражая всю силу своих чувств, люди, сами не замечая того, теряют меру и ставят в трудное положение человека, которому адресованы их чувства.

Именно так и было в ту ночь. Некоторые из присутствовавших на встрече, радуясь восстановлению справедливости, одновременно проявляли несправедливость по отношению к другим военным гостям, минутами забывали об их присутствии.

Но я почувствовал, что Жуков сам не забывает об этом ни на минуту. Это явствовало из его поведения по отношению к своим, сидевшим за столом товарищам и сослуживцам, и из того краткого слова, которое он поначалу вообще, кажется, не намеревался говорить и сказал, лишь почувствовав, что без этого невозможно обойтись.

В его речи не было ни одного личного момента. Он не говорил ни о себе, ни о своем участии в войне. Это было слово об исторических заслугах народа, партии и армии, слово одного из участников огромной войны, обращенное к другим ее участникам.

Думаю, что это слово было уроком тем из нас, кто, радуясь присутствию Жукова, готов был потерять чувство меры. Во всяком случае мне так показалось, и я испытал большое чувство уважения к этому так много пережившему и с таким высоким достоинством державшему себя человеку…

Ряд моих последующих встреч с Жуковым был связан с работой над документальным фильмом «Если дорог тебе твой дом», в котором я принимал участие как один из его авторов. Фильм был посвящен Московской битве, и Жуков, так же как и некоторые другие ее участники и руководители, согласился рассказать перед киноаппаратом о нескольких решающих моментах этой битвы. Фильм в законченном виде длился всего девяносто минут, и те кадры, где Жуков рассказывает в нем о Московской битве, лишь небольшая часть всего им сказанного. Остальное — около двух тысяч метров пленки — передано в кинолетопись и хранится там для истории и для будущего использования.