Изменить стиль страницы

Никто не знал, что в сорок втором году в окружении под Харьковом она попала в плен, ее изнасиловали четверо немецких солдат, надругались над ней — и отпустили, унизительно подарив свободу.

Ненавистью и мщением она утверждала справедливость, а мы, в той священной войне убивавшие с чистой совестью, не могли простить ее за то, что выстрелом в немца она убила в себе наивную слабость, нежность, этот идеал женственности, который так нужен был нам тогда.

Прошлое

Порой, воссоздавая прошлое, мы уверены, что пишем свою историю, на самом же деле осмысливаем, пытаемся осмыслить минувшее в современной действительности, которая является главным душеприказчиком и судьей. Прошлое ушло и стало прожитым и пережитым, то есть частью духовного и жизненного опыта. Настоящее — вещественно, предметно, материально, и вместе с тем оно еще не закреплено памятью для сохранения, оно постоянно перед глазами и останавливает на себе мимолетное внимание: удивит, обрадует, встревожит, оставляя надежду увидеть все это завтра, послезавтра, через несколько дней…

Прошлое нельзя вернуть, оно может лишь повториться в воображении — и, только отдаляясь и отдаляясь назад, отдельные куски жизни восстанавливаются иногда разительно ярко в памяти. И тогда овевает нас ветерком молодой радости или пронизывает сквознячком скорби. Не одним литературным героям снятся залитые июньским солнцем пчелиные ульи в благодатно теплом саду под Тамбовом, либо тени меж нагретых яблонь, белые и горячие проселки Украины в тот воскресный день за несколько часов до первых выстрелов сорок первого года, либо синие снега Сибири, либо прохладная каменная стена, увитая плющом, освещенная утренним солнцем, пахнущим весенним счастьем Победы.

Поднимаясь по ступеням своих лет, человек накапливает ощущения неповторимости прожитого им, а соединение былого с современностью и словно бы повторное обретение ушедшего силой чувственной памяти рождает художественное познание окружающего мира и себя в нем.

Если возможно согласиться, что роман — это вымысел, то надо обязательно уточнить: вымысел, вылепленный памятью из самой действительности.

Герой из повести

Иногда утром на улицах я всматриваюсь в лица людей: в их глазах еще нет отпечатка треволнений дня, нет следов усталости, прожитых и пережитых будней — утром лица кажутся мне открытыми.

Случайно услышанная фраза; беглый взгляд пожилой женщины, брошенный на свое отражение в зеркальном стекле витрины, ее стеснительный жест, чтобы поправить прическу; сосредоточенное или рассеянное выражение лица остановившегося на троллейбусной остановке мужчины моих лет (кто он, мой сверстник?); живое проявление молодости в улыбке незнакомого и немолодого человека — все это с постоянным узнаванием «тайны» заставляет меня работой воображения угадывать разные варианты судеб, то есть разные стечения обстоятельств, что обычно называют судьбой каждого, представлять чужую жизнь, вчерашнюю или настоящую.

…Я встретился с ним после телефонного звонка — звонил журналист А. Шварц. Он сказал мне, что на Московском комбинате железобетонных конструкций работает капитан запаса Владимир Павлович Ластовский, и настойчиво спросил меня, знакомо ли мне имя — Ластовский чрезвычайно напоминает одного из героев моей повести «Батальоны просят огня».

Я ответил, что имя это совершенно незнакомо мне, и в то же время, уже повесив трубку, усомнился в категоричности своего ответа, ибо за давностью лет стираются в памяти фамилии, остаются — и то тускнеют, к сожалению, — лишь образы тех, с кем на фронтовых перекрестках встречался не раз.

И я понял, что не могу не увидеть человека, одного из персонажей повести, который написан был как образ без прототипа, образ, что ли, собирательный, по отдельным черточкам соединенный в единый характер. Затем, увидевшись с бывшим капитаном Ластовским, вдруг поразился не только схожести, но удивительной одинаковости ситуаций, в каких жил, боролся и выстоял мой литературный герой на своем плацдарме — в дни форсирования Днепра.

Капитан Ластовский (ныне он слесарь-механик по ремонту тепловозов, отец двоих детей) приехал ко мне днем, и мы просидели с ним до глубокого вечера в том состоянии внутреннего возбуждения, какое бывает, когда встречаются однополчане, хотя воевали мы с ним в разных дивизиях и не знали друг друга на фронте.

Он сидел напротив меня за столом, еще по-молодому телесно крепкий, серебристо тронутый сединой, с большими, какими-то добрыми руками (на которые я почему-то все время смотрел), не без достоинства сдержанный, лишь изредка нечаянная улыбка делала его крупное лицо несколько даже задорно-детским, и рассказывал о давних и жестоких боях на Днепре, рассказывал с той свежестью впечатлений, как будто вот сейчас вернулся с плацдарма, с набухшей водой и кровью повязкой на раненой руке, похоронивший сто тридцать три человека из своей роты, но выстоявший до последнего патрона на той песчаной отмели проклятого «пятачка», которую можно было измерить шагами: триста пятьдесят — в глубину, триста — в ширину.

В сорок третьем был он младшим лейтенантом, командовал ротой, и в конце октября ему приказано было первому из 21-го полка 180-й дивизии форсировать Днепр между Вышгородом и Киевом, в районе сильной трехъярусной по крутому берегу обороны немцев, захватить крохотный плацдарм — песчаную отмель, поросшую кустарником, — держаться на нем сколько хватит человеческих сил — так нужно было дивизии.

Их было сто сорок человек. И в туманную холодную ночь эта усиленная рота бесшумно на лодках переплыла полукилометровую ширь воды, окопалась в кустарнике без боя, почти без потерь, правда, одну лодку все-таки снесло течением во время переправы, прибило к берегу левее отмели, и близкие крики на немецком языке, пулеметные очереди, торопливые взлеты ракет объяснили ее судьбу. На помощь прийти было невозможно.

От окопавшейся роты до немецкой обороны было менее сорока метров: даже ручные гранаты, брошенные с высокого берега, достигали ячеек наших солдат. На рассвете немцы обнаружили позиции, а к утру связь с берегом была прервана. Связисты, посланные на линию, не вернулись. Первая немецкая атака началась на заре. И это было только начало. Неистовые атаки не прекращались ни днем, ни ночью. Семь долгих дней и ночей кромешного ада. В короткие минуты затишья им кричали из немецких окопов — всем было отчетливо слышно: «Сдавайтесь! Вы безумцы! Сзади Днепр, впереди — смерть, а мы пощадим вас! Вы будете пить водку, любить женщин!»

Они отвечали огнем. И хоронили убитых. Подкрепление, посланное на третью ночь дивизией, было отрезано.

— На шестую ночь, — ровным голосом говорил Ластовский, затягиваясь сигаретой, — сижу в окопе, голова мутная, днем осколком мины ранило, как раз в правую руку. В ушах звенит. Всеми силами стараюсь не заснуть, наблюдаю… В левой руке парабеллум держу, в моем пистолете патроны кончились, а этот у убитого на бруствере фашистского офицера взял, глаза рукавом разлепляю, все думаю: как бы на правом фланге мои ребятки не заснули — там уже почти никого не осталось… Вдруг, как во сне, слышу: там, на правом фланге, — выстрелы, трассы, крики… Потом — ракета. Схватил одной рукой ручной пулемет, бегу со всех ног туда. И поверите — в первый раз не по себе стало, мороз по коже: немцы прямо в рост бегают вдоль наших окопов и в упор солдат расстреливают из автоматов. Или боевое охранение сняли, или заснули наши… Сон был тогда смертью. Упал с пулеметом на бруствер, выпустил весь диск по этим, над окопами бегающим, а у самого аж горло засаднило. Потом все стихло. Иду по окопам, считаю убитых — осталось нас не больше десятка, а из офицеров — я да один командир взвода. Иду и, как в бреду, говорю: «У нас еще, ребята, три пулемета и запас лент остались, назад пути нам нет, а отмель наша. Не спать. Только не спать, ребята. Не такое выдерживали». И тут вижу: в окопчике один солдат сидит, пожилой уже дядька, смотрит на меня, а сам вроде без звука плачет, слезы так и капают, прямо бегут из глаз. Присел к нему. «Чего, — спрашиваю, — ревешь, честно отвечай». — «Пропали, видно, мы здесь, — говорит. — Всем конец». — «Не мы, — говорю, — первые умираем, не мы последние. До нас люди умирали и будут умирать. Если умрем — считай, что смерть эта обыкновенная». — «А дети?» — спрашивает. «У всех дети, — опять говорю, — у него, у тебя, у всех». — «Да, у всех», — соглашается. «Кончай, — говорю, — это дело. Все мы тут одинаковые».

Ну, в последний день свирепых три атаки было. Помню, у меня в окопе пятьдесят «лимонок» оставалось и две гранаты «эргэдэ», одна, правда, помятая была, на эту не надеялся — все «лимонки» по фрицам пошвырял, а одну «эргэдэ» оставил при себе.

А ночь последняя была такая: то луна, то облачко, холодный туманец по кустам. Опять иду по обороне. Нигде ни выстрела, только раненые немцы кричат, стонут за бруствером, а у нас и раненых нет: прямые попадания в упор, так что одни убитые. И пулеметы все поковерканы уже. Просто металлолом. Всю роту сосчитал, как говорится, по головам, семь человек со мной. И что еще? А я хорошо знаю: ни одного целого пулемета, ни одного патрона в парабеллуме, а только граната «эргэдэ». Все смотрят на меня. Молчат. И я ну прямо чуть на ногах держусь. Солдаты мои едва живые, все в бородах, дышат с хрипом, исхудалые, но глаза живут еще, смотрят словно внутрь меня, словно спрашивают: «А как дальше будет, лейтенант?» Такое чувство: ближе их никого нет и не будет. Ни мать, ни отец…

Выждал немного, говорю: «Вот граната у меня одна. Мы свое сделали. Все атаки отбили. А сейчас атака — встанем вкруг меня, головами поближе, и я чеку дерну, чтоб, значит, всем сразу… Если кто сомневается — его дело. А сейчас — всем шинели снять».