Он шевельнулся, дрогнули опущенные веки. Она приказала ему не просыпаться, веки опять сомкнулись плотнее, он только вздохнул глубоко, протяжно…
Однажды ему приснится сон. Он увидит себя мальчишкой, семиклассником, лежащим на похрустывающей драночной крыше терраски, он увидит слюдяной сентябрьский день, кусты сирени, навалившиеся на дом, пятаки березовых листьев, катившиеся по крыше… Он увидит нескладную, некрасивую девчонку, стоящую в воздухе, положа ладонь на гнилой карниз.
И он удивится не тому, что девчонка стоит в воздухе. Он удивится тому, что забыл ее. Даже лицо забыл.
Вся его жизнь — долгая таки жизнь, полная радостей и катастроф, и окаянной работы взахлеб, и любви ко многим другим женщинам, — вся эта удавшаяся жизнь, со всеми ее счастливейшими днями, не должна бы заслонить такого лица. Не должна.
Нет ничего прекрасней лица женщины, которая любит.
Девчонка посмотрит на него сквозь десятилетия, уже безымянная девчонка, не то Верочка, не то Зойка, нелепый ушастик, уродец с глазами неопределенного цвета, того цвета, каким переливаются стеклянные шарики, собранные в горстку, отражающие все предметы вокруг, все земные краски и многократно умноженный собственный отблеск…
Отчего он не вспомнил ее прежде? Как умудрился забыть, взять и забыть то самое, ради чего начиналась его длинная, его удавшаяся, его счастливая жизнь?..
Учитель Лыков копал цветочную гряду. Луковицы тюльпанов лежали в борозде, крупные луковицы с хрустящей, кофейного цвета кожурой, уже кое-где лопнувшей. Из-под кожуры проглядывало ребячески нежное, маслянистое тельце будущего листа.
Если разрезать луковицу, можно увидеть и остальные листья, спрятанные внутри. И можно увидеть цветок. Он тоже готов, тоже сформировался; он величиной со спичечную головку, но в нем и пестик, и мохнатые тычинки, и чаша из лепестков, которую будущей весной зальет розовый неощутимый огонь.
Но то будет весной. А пока надо, втихомолку ругаясь, копать землю. Толстобоким луковицам требуется мягкая постель, рыхлое теплое одеяло и много пищи. Они ничего не умеют добывать сами; человек давно приручил их, изнежил — теперь они пропадут без него.
Учителю Лыкову было семьдесят четыре года. И он ответил с одышкой, задохнувшись, когда Варвара ему сказала:
— Здрассьте, Семен Петрович!
— Здравствуй, — ответил он, отдышался и предложил: — Посидим чуток? Составишь компанию?
— Конечно, — сказала Варвара. — Надо же перекурить!
Они присели на низкую скамью — сосновую доску, положенную на два пня. В доске были наклонные сквозные дырочки от выпавших сучков.
— Семен Петрович, я вам помогу? Ну, землю копать!
— Нет, Варвара.
— Почему?
— Есть вещи, — сказал учитель Лыков, — которые человек хочет делать сам. Иначе неинтересно.
— А вам тяжело.
— Пусть.
— Вам больно!
— Меня же никто не заставляет, Варвара. Есть на свете приятная боль. Ты разве не знаешь?
Стеклянные шарики в глазах Варвары замерцали, заискрились. Она раздумывала, склонив маленькую свою голову, поглядывая на учителя Лыкова. Нагнулась, сорвала стебель одуванчика, который храбро цвел возле пня, невзирая на осень. Расщепила ногтем конец стебля, стряхнула капельку белого сока.
— Что ты делаешь, Варвара? Свистульку?
— Дудочку.
— Собираешься играть?
— Собираюсь.
— А что именно?
— Сигнал общего сбора.
— Я не очень люблю военные сигналы, — сказал учитель Лыков. — Зачем тебе общий сбор?
— Понимаете, в земле — дождевые черви. Их миллион. Им все равно в какую сторону копаться. Я их созову, они взрыхлят эту землю. Никто вам не будет помогать, а земля вскопается сама собой! Разве плохо?
— Пожалуй, плохо, — сказал Лыков.
— Почему?
— Я не прочь, чтобы земля вскапывалась сама собой. Но ведь это не я придумал, Варвара.
— Опять будет неинтересно?
— Конечно. Ты извини… и не огорчайся. Ладно? Ведь правда же, есть вещи, которые хочется делать самому.
Она уходила по дорожке, удивительно нескладная, с маленькой головкой на костлявом, гибком, еще не владеющем собой девчоночьем теле, шагая очень широко и косолапо. Оглянулась, махнула учителю рукой. Брызнул свет из стеклянных глаз.
Учитель Лыков взял стебель одуванчика, оставленный на скамейке. Попробовал дунуть, звука не вышло. Он забыл, как делаются свистульки из одуванчиков. Забыл, что на губах остается горький привкус от млечного сока…
Вот так сидел он на скамье и размышлял — почему он, педагог, образованный человек, всю свою жизнь читавший умные книги, понимавший, как ему казалось, литературу, ценивший поэзию, любивший игру вымысла и фантазии, — почему он ни разу не сорвал одуванчик, чтобы сделать из него вот такую волшебную дудочку…
Разумеется, дождевые черви не приползут на общий сбор. Никто на свете не знает их языка, их сигналов; даже, черт побери, никто не знает, с какой стати дождевые черви копаются двадцать четыре часа в сутки… И абсурдно полагать, что на их нервные центры вдруг воздействует свистулька из одуванчика… Абсурдно.
И все-таки, все-таки: почему не попытался он сделать такую свистульку? Просто ради попытки? Ради надежды?
Отчего не захотелось ему даже вообразить, что такое событие возможно?
Улица упиралась в шоссе, проложенное рядом с военным городком. В конце улицы приткнулся продуктовый ларечек, он торговал сейчас, и Варвара запаслась в нем спичками и солью.
Но обратно она отправилась другим путем — через шоссе.
Шоссе было покрыто не асфальтом, а циклопическими бетонными плитами; оно было красиво — известково-белая, слепящая от солнца полоса, прорубившая холмы и как бы летящая над низинами и оврагами.
Дороги тоже бывают прекрасны.
Варвара шла по шероховатым плитам; крапчатые мелкие камешки выскакивали из-под ее туфель и прыгали впереди, позванивая.
А навстречу Варваре ехал негр на велосипеде.
Издали она приметила его яркое одеяние — рубаху-распашонку с развевающимися полами, пронзительно синюю пополам с розовым; увидела квадратную табличку, повешенную спереди на руль велосипеда; различила графитно-черную голову, наклоненную вперед, и равномерно качавшиеся, как насосы, худые ноги в фиолетовых носках. Но вот он подъехал совсем близко и остановился, повалив набок велосипед и упершись ногою в бетонную плиту.
Несколько секунд они смотрели друг на друга и улыбались. Варвара вспомнила отцовское лицо в гермошлеме под защитным фильтром — такое же темное, будто затушеванное, с такой же фосфоресцирующей полоской зубов. Но у отца были редкие льняные волосы, сквозь которые просвечивала кожа, а голову негра покрывала как бы шапочка, лыжная шапочка, связанная из черной грубой шерсти. Наверное, она была сейчас горячая на ощупь.
Улыбаясь, негр показал двухцветным пальцем — сверху коричневым, снизу сиреневым — на табличку, привязанную к рулю. «Из Африки в Москву» — крупно, с потеками чернил, было выведено на фанерке. Вероятно, негр привык, что встречные люди удивлялись и ему, и его табличке. Он смотрел на Варвару с ожиданием, с простодушным ожиданием, терпеливо.
И она так же простодушно разглядывала его — усталое, лоснящееся лицо с потрескавшимися губами, выцветшую на плечах распашонку, ноги в коротких джинсах и босые ступни, которые издали казались одетыми в фиолетовые носки. Велосипед, навьюченный рюкзаком и аэрофлотской сумкой, еле державшейся на багажнике, был ободран и дряхл. Очевидно, его не меняли на долгом пути из Африки, не давали передышки, разве что отдохнул он на океанском пароходе. Или на самолете.
— Пойдемте-ка, — сказала Варвара негру и поманила его рукой.
Он уложил велосипед на обочине и спустился за Варварой в кювет по рассыпчатой песчаной тропинке, оседавшей под его ступнями.
Тут, в двух шагах от гудящей проезжей дороги, от современной трассы с машинами, рвущими воздух, как ракеты, сохранялось древнее, почти реликтовое существо. За гранитным валуном, похожим на расколотый мельничный жернов, бил родник.
В своем небольшом углублении, в продолговатой чаше с замшелыми краями и песчаным дном, равномерно колыхалась, будто дышала, вода. Приподымались песчинки, взблескивали и опять ложились на дно. Скудный ручеек, просто лента размякшей, топкой земли, поросшей ржавой осокой, начиналась от камня и уходила в лес.
Когда негр увидел воду, он всхлипнул и засмеялся. Он упал перед родником на колени, зачерпнул влагу ладонями. Она была так прозрачна, что казалось, он держит пустоту, если бы не внезапно вспыхнувшая яркость его сиреневых ладоней да не радужные капли, срывавшиеся с пальцев…
Он умыл лицо и стал пить частыми, захлебывающимися глоточками, а Варвара смотрела на него. Она понимала его радость, его жажду. Его усталость. Он очень устал за длинную свою, непостижимо длинную дорогу, но это была счастливая усталость. Усталость победителя. И Варвара понимала слова Семена Петровича Лыкова, школьного ее учителя, о том, что бывает на свете приятная боль.
Да, она знала теперь, это бывает. И приятная боль и радость от глотка воды. И необходимость отправиться в мучительно тяжкий путь, чтобы счастье досталось не даром, чтобы ради него изломать три железных посоха, три пары чугунных башмаков износить…
Спасибо людям, напоминающим про это.
Варвара повернулась и побежала обратно к бетонной полосе, и та радость и та сладкая боль, которую ощущал чужой усталый человек у родника, остались с нею.
Негр еще раз умылся, и теперь уже неторопливо и тщательно; оттер свои джинсы от размазанной земли. Сходил к велосипеду, чтоб взять термос и наполнить его замечательной этой водой.
Девочки на шоссе уже не было. Негр долго вглядывался в обе стороны, в оба слепящих крыла дороги, надеясь, что все-таки заметит девочку. Нет, ее не было. Исчезла, как Ухлаканьяна, маленькое сказочное существо, похоже на зверушку-ласку. Только машины проносились мимо, обдавая ветром, ревом, запахом плавящейся раскаленной резины.