БРАТЬЯ ЛЕГОШИНЫ
Ох, какой трудный, какой небывало жаркий июль нынче… Днем даже на березах привядает ошпаренная солнцем листва; никнет, сморщивается пыльная трава на обочинах; ершатся покоробленные от жары, хрустящие драночные крыши на избах, а черные толевые крыши текут, плавятся, смоляные сосульки свисают с карнизов, вытягиваются нитями до земли… Два дома сгорело в деревне. Почти все колодцы пересохли, и со всей округи ходят за водой к дому Легошиных, где в старом, склизко-зеленом и кривом колодце с бледными поганками, растущими внутри сруба, еще осталась вода. На усадьбах ни лук не родится, ни свекла, ни огурцы, даже картошка в росте остановилась. Кто водит клубнику — поливает ее по вечерам, таскает ведра на коромыслах, но клубника все равно плоха, и редко хозяева везут ее на продажу, — ягоды мелкие, деревянистые и какие-то шершаво-колючие, как головки репейника.
Давно, давно не было дождей; утром на горизонте, в той стороне, где Москва, вспухает мутная пелена, растекаются тучи с размытыми грязными краями, будто кто капнул чернилами на мокрую бумагу, — но к полудню пелена рассеивается, по-прежнему высоко, чисто выцветшее небо, и долго не тают в нем отчетливые, снежно-мерцающие полосы от реактивных самолетов.
Нашу столярную мастерскую приспособили под временное жилье для погорельцев, а столяров перевели в сарай. Он стоит в глубине колхозного сада, темный, обшитый мягкими и как будто замшевыми досками, сгнившими у земли. Прежде тут хранили садовую технику, и в сарае еще пахнет нефтью, купоросом, на земляном полу яично-желтые, ядовитые пятна от химикатов. А на железную крышу, проржавленную, слоистую, кое-где даже просвечивающую, как мешковина, падают яблоки. Нынче много червя плодожорки, и все стукаются о крышу, катятся, подпрыгивая, мелкие яблочки с круглой, запекшейся дыркой на зеленом боку.
Яблони тут старые, посаженные, наверно, еще в тридцатых годах. Они уже не дают прироста, они кривые, осевшие к земле, с кривыми раздутыми сучьями, с дуплами, с трещинами на лохматой коре. Вишенник тоже старый, его совсем затянуло, заплело корневой порослью, и в нем сумрачно, как в лесу, и на шелушащихся вишневых стволах белеют грибы трутовики.
И еще мне видно шоссе, — оно пролегает между садом и нашей деревней. В просветах листвы горбится лента асфальта, серая с рыжими проплешинами, и над ней складчато волнуется, дрожит воздух. По шоссе непрерывно идут машины, панелевозы и самосвалы, алюминиевые трайлеры с надписью «плечевой рычаг», междугородные бешеные автобусы, цистерны с молоком, а по субботам и воскресеньям — «Победы» и «Волги» частников, забитые узлами, продуктами, детьми, с матрасами на багажниках, с грудами батонов у заднего стекла; бренчащие, разбитые колымаги загородных таксистов и небрежно помытые, поцарапанные, великолепные, низко и бесшумно стелющиеся машины дипломатов, едущих в Загорский монастырь.
И еще мне виден завод, — слева, подступая к нашей деревне и саду, он высоко над макушками берез поднял пятнистые, бетонные свои корпуса, портальные краны, щербатые кирпичные трубы; на заводе мощно и глухо, с подземным гулом, бьет паровой молот; ревут, задыхаясь, двигатели на испытательных стендах, лязгают на путях составы… И я невольно слушаю все эти шумы и гулы и еще слышу, как надо мной на железную кровлю все падают, катятся, позванивая, мелкие яблоки.
В мастерской работают два брата Легошины и хромой старик Горбунов, инвалид войны. В работе, волей-неволей, проглядывает характер человеческий, и мне любопытно смотреть на этих людей, замечать, какие они разные, несхожие даже в мелочах.
Горбунов, человек пришлый, обошедший на своем веку немало городов и областей, работает привычно, как-то механически, особенно не затрачиваясь; начинает работу по часам и кончает по часам, и одинаково размеренно двигаются его широкопалые, черные, обезьяньи руки, всё в одинаковом ритме, по утрам и к вечеру, словно не устает он, словно нет для него жары и прохлады, дел потрудней и полегче; и всегда одинаково равнодушное выражение на его косоватом, сером лице с серой щетиной, тоже всегда одинаковой, будто она выросла однажды, да так и осталась навсегда.
Младший Легошин, Васька, работает лихо. Ни мастерства, ни сноровки он еще не приобрел, но есть у Васьки живая сообразительность, хитрость, удачливость — отрежет на глаз, топором тюкнет, воткнет — и вроде неплохо, вроде годится; не терпит Васька медлительного копанья и осторожности. Надоест работать — сваливает инструменты под верстак и отправляется в сад, — трясти морковно-розовые, еще хрустящие вишни или просто валяться в пыльных копешках сена, загорать на манер дачников.
А старший Легошин, Егор, прежде всего любит неторопливость, несуетность в работе; любит раздумывать над брусками и рейками, поворачивая их и так и сяк; любит чистоту, аккуратность. Не стучит топором, не бьет сплеча, вежливо и ласково подгоняет детальки, семь раз примерит, один отрежет… И сам он весь аккуратный, чистый, подобранный; не пачкаются его форменные училищные гимнастерки, не липнет смола к осторожным пальцам…
После работы приходит к Егору девушка, тоже из местных, Маша Копылова. Неслышно появляется она у сарая — щупленькая, с очень широкими плечами, как у всех деревенских, в белом платочке по самые брови. И молча ждет, улыбаясь, взглядывая испуганно-быстрыми глазами на Егора, на старика Горбунова, на Ваську… А Ваську в эти минуты распирает веселая злость, искреннее, безудержное негодование… И я знаю — почему.
Егор хочет жениться на Маше. А Маша детдомовка, выросла без призору и сейчас живет в заводском общежитии, в развеселом доме, называемом «красная башня». (В этот дом по вечерам ходят все окрестные парни, ходят солдаты из военного городка; дом славится драками и всяческими ЧП.) Но это еще полбеды. А вторая половина в том, что Егор скоро уйдет в армию. Кончается ему льгота, и может, нынче осенью, а может, на следующий год загремит Егор отбывать срочную. И никак не понять, не уразуметь Ваське, зачем женится Егор, зачем связывает себя с этой бабой… И все лето — с той поры, когда стало известно о женитьбе, — не отступается Васька от Егора, и отговаривает, и ругмя ругает, и издевается…
— Ты что же думаешь — она три года ждать будет? Ты ей замок навесишь?
Молчит Егор, не отвечает; а Ваську злит это молчание, это каменное упрямство, и тогда, обратясь ко мне и старику Горбунову, Васька выкладывает подробности про «красную башню», расписывает, какая там обстановочка, какие там оторвы водятся… Осклабясь, Горбунов качает головой, поддакивает:
— Эт-та верно, баба теперь разгулялась, оторви да брось…
— Слышь, Егор, — говорит Васька, — ну, между нами… Ты хоть толкнулся: честная она или нет?
Егор молчит, не обижается; непроницаемо и спокойно его лицо, он просто ждет, когда брату надоест приставать.
— Видали лопуха? — спрашивает Васька.
Однажды я попробовал убедить Ваську, сказал, что, наверное, очень любит Егор свою невесту, и будет хорошо, если заберет он ее из «красной башни», и не такой уж большой срок — три года; ничего, подождет Маша…
Васька слушал, недоумевая, потом сказал мне, как маленькому:
— Это в наше-то время?!
И сейчас, когда Маша приходит в столярку, Васька жрет ее глазами, Васька чуть не лопается от негодования. Но почему-то замолкает. А Егор неспешно доделывает работу, прибирает верстак, прибирается сам — моет лицо и руки, причесывается, достав из жестяного футлярчика гребенку. И потом они с Машей идут по саду, к шоссе, идут, не касаясь друг дружки, вроде бы отчужденно, и все-таки чем-то объединенные, слитные, шаг в шаг, движенье в движенье, — маленькая девчушка в сбитых, тупоносых туфлях, в штапельном платье с белеющими пятнами на спине и в подмышках, с маленькой головой, склоненной на прямое, приподнятое плечо, и грузноватый сутулый парень на высоких ногах, ступающий аккуратно и крепко, как лошадь, аккуратно приглаживающий прямые и жесткие волосы на голове, если их тронет ветер.
Не часто строятся у нас в деревне, новых домов почти нету, лишь кое-кто крышу перекроет, терраску прилепит, чтоб пустить дачников на летнее время. Вся деревня — из довоенных домиков, и уже покачнулись они, уходят в землю, кособочатся, и даже странновато видеть над их крышами телевизорные антенны. Но вот на усадьбе Легошиных появляется фундамент — свежие кирпичные столбики яркого земляничного цвета.
Днем, в сарае, про это разговор.
— Слышь, Егорк, — говорит Васька, легко, мимолетно усмехаясь. — Всерьез дом собрался ставить?
— Будто не знаешь.
— А зачем?
— Зачем дома ставят? — отвечает Егор.
— Дурак ты или умный, не пойму. Иван Семеныч, гляньте на него!
Горбунов разгибает спину, переводит взгляд с Егора на Ваську, Горбунов привык соглашаться, привык поддакивать, и ему сейчас трудно.
— Дак эт-та что ж… — говорит он. — Если возможности имеются…
— А место? — спрашивает Васька.
— Место? Эт-та, конечно, место тут бойкое…
— «Бойкое»… — передразнивает Васька. И, севши верхом на верстак, рассказывает, что еще десять лет назад кругом деревни стоял сосновый бор, и у них, на легошинской усадьбе, росли белые грибы. А теперь завод придвинулся вплотную к деревне, и строят поселок для рабочих, и даже по овражкам все кустики поломаны-повытоптаны.
— Там, эт-та, лиственницу сажают… — неопределенно замечает Горбунов.
— А почему лиственницу, известно? — Васька прицеливается сощуренным глазом. — Другие деревья от дыму сохнут, а лиственница кое-как живет. Вот и понатыкали. Эх, люди-чудаки… — снисходительно, жалеючи Васька смотрит на брата. — А что еще через десять лет будет? Хоть один человек мне ответит? Летит теперь наша жизнь, качается, только гляди — как бы не вывалиться! Вон у нас в деревне: то усадьбы отрезали, то обратно возворачивают, то — держи скотину, то — не смей держать. В прошлом году председателю выговор, что какие-то там земляные смеси не делает, нынче — опять выговор, что делает эти смеси… Был бы дурак председатель — чокнулся бы давно. А наш — понимает перспективу, только лыбится, как Райкин в телевизоре…