Глава восьмая
Телефон в Шихине, разумеется, тоже не работал. Вера Ивановна вышла из кирпичного здания почты, остановилась, вздохнула… Ну вот и завершилось ее нескладное путешествие.
Еще в машине, в председательском «козле», Вера Ивановна пообещала себе, что дальше Шихина не поедет. Если связь восстановлена, Вера Ивановна поговорит с Серебровским, а если нет связи… что ж, значит, не судьба.
После утомительной дороги по болотам, когда надышалась Вера Ивановна запахом багульника, бензинным чадом и гарью, у нее голова болела и во всем теле покалывали неприятные зябкие иголочки. Так бывает, когда слишком перегреешься на пляже, обгоришь под солнцем.
А может, голова кружилась оттого, что Вера Ивановна была голодна, ничего не ела с утра.
Наискосок от почты зеленовато светилось, как аквариум, ультрасовременное сооружение под вывеской «Кафе-столовая». Мода и сюда просочилась, за тридевять земель, — нависал над входом бетонный козырек, пол из цветного пластика был выложен в шахматную клетку. И болтались рядами железные светильники, похожие на перевернутые ведерки. И железные стулья были оплетены чем-то вроде провода.
Весь прилавок был залит льдисто-голубым, феерическим мерцанием, как театральная сцена, действие на которой происходит в зимнюю ночь. Это испускали свет бутылки с ликером «Арктика». Впрочем, его раскупали охотно, и позднее, когда Вера Ивановна покидала кафе, арктическое мерцание наполовину померкло…
Вера Ивановна попробовала съесть гречневую кашу, но нет, аппетита не было. И она задумалась, стоя в углу, держа в руках липкую теплую тарелку.
На первом курсе театрального института Вера Ивановна, тогда еще просто Верочка, Верка, познакомилась на катке с военно-морским курсантом.
Курсант был ужасно большой, широкий, весь прямоугольный, как платяной шкаф. А Верочку не всегда пускали в кино на вечерние сеансы — такая она была субтильная, такая кнопка еще…
Не подходили они друг другу, Верочка и курсант. Совершенно ясно, что не подходили. Уж не говоря о характерах.
И все-таки они встречались каждую субботу или воскресенье (если курсант получал драгоценную увольнительную), бегали на каток, на танцы в Мраморный зал; и абсолютно наплевать им было, когда над ними смеялись, когда другие танцующие подавались в стороны, чтобы не заслонять их, чтобы выставить напоказ несуразную парочку…
Им хорошо было. Несмотря на взгляды насмешливые, на поддразнивания, несмотря на бедность курсанта и казарменное житье от увольнительной до увольнительной, несмотря на Верочкину нищету, полную нищету — единственный костюм был у Верочки (тогда костюмы носили с накладными плечиками) и единственные туфли, кожимитовые, под замшу, невероятно маркие туфли, которые дважды в день чистила Верочка карандашной резинкой, — хорошо было. Удивительно счастливые сидели они в какой-нибудь захудалой киношке, в тридцать последнем ряду; маленькая Верочка и экрана-то не видела, забиралась с ногами на стул, а то подкладывала под себя курсантскую шинель, жесткую и колючую, как власяница. Зрители шумели, отпускали реплики, бывало, драка начиналась в углу. А Верочке ничто не мешало. Курсант доставал из кармана пакетик с халвой, жуткое послевоенное лакомство, на олифе сваренное, и они весело угощались, отковыривая халву пальцами, как сырую замазку.
Верочка не загадывала, как сложатся отношения с курсантом, ничего не отмеривала, не рассчитывала. И однажды наивный роман кончился, кончился просто и естественно, как летний шалый дождик. Иначе и быть не могло. Но у Верочки тогда не возникло соображений, что роман этот нелепый, бессмысленный и ненужный. Он был, потому что был. И что-то после него осталось.
Один умный человек, кажется детский поэт, высказал мысль: стихотворение не заканчивается последней строчкой. Еще долго звучит в душе эхо, вызванное строчками, и рождает новые отзвуки, пускай слабеющие, слабые, но все равно не исчезающие… Наверное, так и в жизни.
Наверное, так. Но если бы можно было сохранить в жизни, надолго сберечь эту младенческую свободу и вольность, естественность поступков и помыслов! Чтобы мелочно не отмеривать, не рассчитывать, не бояться потерь и не удерживать то, что уходит от тебя! Если бы можно…
При выходе из дверей Веру Ивановну остановил милиционер. Очередь теснилась под бетонным козырьком кафе, милиционер сдерживал ее своей неприступной официальной фигурой, но глаза у него были скорбные, словно жалел он и эту бестолковую очередь, и готовое рассыпаться в осколки, непрочное стеклянное зданьице, и саму Веру Ивановну, еле протиснувшуюся в двери.
— Гражданочка, погодите.
— В чем дело?
— Вас просили обождать.
— Кто просил?
— Да мальчик, Тимофей Копенкин. Знаете его?
Вот новости… Что он еще придумал, этот Тимофей Копенкин? Ухитрился найти Веру Ивановну, поспел милиционера предупредить… Зачем? Ах, да, очевидно, из-за денег. Забыла Вера Ивановна рассчитаться со своим проводником, а ведь договаривались… Сколько там стоят его десять непойманных кротов?
Очень скоро явился Тимофей, будто из-под земли вынырнул, как гриб. Разгоряченный, взбудораженный, на всей мордахе сияет нахальное озорство.
— Вот!! — протянул розовую бумажку.
— Что это?
— Билет до Всполья!
— Тима… — сорвавшимся и оттого совершенно мальчишеским голосом протянула Вера Ивановна. — Спасибо, Тимка… Но ты напрасно старался, чудак. Я никуда не поеду…
— Это не ехать, это лететь!
— Как — лететь? А впрочем, все равно, я раздумала, Тимка…
— Ведь самолетом! Через десять минут там будете!
— Уже не надо, милый.
— Опоздали?
— Нет, просто раздумала.
— Ну вот, — сказал Тимофей. — Всю дорогу говорила — телефон ей нужен. Позарез требуется телефон. Помру, если не поговорю. А теперь раздумала! Поворот наоборот.
— Не сердись, Тимошка, спасибо тебе за все, но так будет лучше, честное слово… Я деньги за билет отдам, но поеду сейчас домой…
— А телефон действует, — вдруг произнес милиционер за спиной Веры Ивановны. — Заработал телефон.
— Где?
— На почте.
— Я же там недавно была!
— А он недавно и заработал. Вон телефонистка окно затворила, в наушниках сидит.
Вера Ивановна поднялась на цыпочки, взглянула поверх очереди — действительно, сидела за окном телефонистка, нажимала рычажки коммутатора… И, растерявшись, Вера Ивановна затопталась на месте, поворачиваясь то к милиционеру, то к Тимофею; известие было слишком внезапным, не подготовилась Вера Ивановна к такому повороту событий…
Милиционер смотрел на нее, сочувствуя.
— И здесь не станете говорить? — спросил Тимофей.
Вера Ивановна порылась в сумке, отыскала бланк телефонного вызова. Повертела в руках.
— Что ж… — ответила она с запинкой. — Тогда… пойдем?
И, расталкивая людей в очереди, пошла, а затем побежала к почте, торопливо побежала, словно боясь, что ее остановят.
Тимофей, кажется, ничего не понял, что произошло на почте. Или ему все равно было?
Провожая Веру Ивановну к автобусу, Тимофей от всех забот отрешился, проникся праздничной атмосферой и во все горло распевал частушки. Впрочем, не одни частушки — были тут обрывки песен, и современных и допотопных, были какие-то неведомые стишки на манер «малютки-обезьянки» и бог весть что еще…
— «…А петух на подоконнике! Ей играет на гармонике!..» — выводил Тимофей.
— Тимка! — вскрикивала Вера Ивановна, заранее зажимая уши.
— А чего? — невозмутимо говорил Тимофей. — Это «Терем-теремок», сказка такая, в школе показывали…
Первый раз наблюдала Вера Ивановна картины деревенского гулянья, интересно ей было, и она, удивляясь самой себе, вдруг пожалела, что не увидит все до конца. Как на демонстрации, двигалась по дороге колонна людей, в основном молодежи, мальчишек и девчонок (очевидно, взрослые попозже вольются, может, они еще на работе, как отец Тимошки); у кого-то висел на шее транзистор, включенный на полную мощность, кто-то на гитаре играл, на треснувшей и как бы вспухшей гитаре, но перевязанной атласным бантом; ослепляя, заставляя жмуриться, выплыл аккордеон, весь раззолоченный, будто иконостас; владельца почти не видать было за аккордеоном, только ножки снизу, да кепочка сверху, да еще старательно-напряженная рука, пальчиком нажимающая на три клавиши: «Что стоишь, качаясь, то-о-онкая рябина…» И девчоночьи лица с непередаваемым выражением отчаянной лихости и смущения одновременно, тем выражением, что бывает у поющего на людях человека… Вдобавок все это оттенялось поразительным по красоте и необычности небом — половина его была чиста и слегка розовела яблочным румянцем, а вторая половина была низко завешена тучей, грифельно-мерцающей тучей в каких-то стремительных полосах, будто ее исчеркали жирным карандашом. Даже старые избы казались на ее фоне белесыми и зелень деревьев отливала цыплячьей желтизной, будто светилась изнутри… Затрещал, пролетел над деревней раскрашенный маленький самолетик, вспыхнул и засверкал на краю тучи, как елочная игрушка.
Наверняка не так все было радостно, как почудилось Вере Ивановне, и в другой раз она снисходительно посмеялась бы над подобным праздником. Но сейчас он затронул ее чем-то — непосредственностью своей, искренностью, что ли? Молодостью?
Давным-давно так бывало в городе, Вера Ивановна помнила, — в послевоенные годы устраивались на площадях народные гулянья. Ничего особенного, никаких пышных торжеств, просто качался в небе клубящийся луч прожектора, гремело радио, где-нибудь в углу площади показывали на полотняном экране старое, всеми виденное кино. И все ж таки это был праздник истинный, с атмосферой всеобщего веселья, вся площадь кружилась и танцевала под музыку, и верилось: среди тысячной толпы нет незнакомого человека, все родные, все близкие… В ноябрьскую годовщину, бывало, шел снег вперемежку с дождем, а никто не убегал с площадей, и зонтиков не раскрывали. Да и сама Вера Ивановна, Верочка, с обмороженными своими конечностями, в единственном промокшем костюмчике, плясала до полуночи или смотрела кинохронику в толпе, в плотной толпе, перекатывавшейся волнами. И так же, как здесь, все лица казались ей молодыми, озаренными, прекрасными, объединенными родственной близостью…