Изменить стиль страницы

Я повернулся спиной к Монтанье. Что там вспоминать об этой крови, бесследно выжженной солнцем и смытой дождем. Впрочем, бесследно ли? А разве бесчисленные книгохранилища не законсервировали ее навечно в сшивках газет и журналов? И может быть, родившийся на днях будущий историк, просматривая лет через тридцать академичный французский еженедельник, наткнется на представляющую несомненную свидетельскую ценность фотографию с нарочито бесстрастной подписью: «Двор мадридской казармы Монтанья после занятия ее сторонниками правительства» — и ужаснется жестокости гражданской войны. А на следующей странице обнаружит другую иллюстрацию, и на ней то же покровительствующее фотографам испанское солнце, но — ничего вызывающего содрогание. И как иначе. Ведь снимок помещен в рубрике: «На стороне инсургентов». Здесь, вместо того чтоб лежать носом в землю с продырявленным пулей черепом, примерно сорок рабочих, некоторые в бумажных куртках, но большинство, как нарочно, в белых нательных рубашках, оцепленные солдатами в касках и с карабинами, терпеливо ожидают в очереди, положив руки на голову, пока обыскивают передних. Безупречно нейтральная и в сем случае подпись гласит: «Обыск группы пленных коммунистов».

Молодому историку и в голову, разумеется, не придет, что после ритуального обыска эти люди с руками на головах неизбежно были поставлены к стенке, хотя бы вон к той, на заднем плане, только их мертвые тела не увековечивались в памяти в назидание потомству. Что же касается приписанной группе партийной принадлежности, то сочинявшему подпись сотруднику редакции она была известна ничуть не больше, чем делавшему снимок или мне, когда недели через две после несфотографированного расстрела я вглядывался в превосходно получившийся на глянцевой бумаге фотодокумент. По логике вещей эти испанские пролетарии могли с равной долей вероятия принадлежать и к анархистской CNT, и к социалистической UGT, могли среди них найтись и активисты различных левых партий, как могло случиться и то, что они беспартийные, единственное надо считать исключенным, если учитывать подлинное соотношение сил в начале событий, — принадлежность их всех к коммунистической партии. Однако невинное на первый взгляд обобщение, к какому прибегла редакция, готовя разъяснительную подпись, не случайно. За ним стояло продуманное желание напугать мирового, а прежде всего своего, французского, обывателя коммунистической опасностью за Пиренеями.

Надо надеяться, что воображаемый историк на эту удочку уже не попадется, но вот сумеет ли он узреть на изображении, под которым помещена провокационная надпись, кристаллики самой истории, это вопрос. А мне удалось разглядеть в нем одну мелкую, но без преувеличения потрясающую подробность, и я никогда ее не забуду. Среди стоящих в очереди к смерти, трое в самом конце, заметив, что их фотографируют, и несомненно зная, что их ожидает, вместо того чтобы продолжать держать кисти рук на голове, подняли кулаки. Вряд ли они могли надеяться, что их прощальный привет когда-нибудь дойдет до своих, скорее всего это было упрямое выражение сопротивления до последнего вздоха, продолжение борьбы. Но это случилось, и до меня дошел их посмертный призыв. И помню, как, оставив на столике пустого бистро раскрытый номер реакционного журнала, я встал над ним и, к удивлению гарсона, перетиравшего рюмки за стойкой, тоже поднял кулак.

Странно, но тогда — да и до самого отъезда — рассчитанная подлость буржуазной прессы повергала меня в бешенство бессилия, а сейчас, идя к штабному автобусу и вспоминая об ее иезуитских приемах, я испытывал холодное отвращение, а в общем оставался спокоен. Эта разница мироощущения, очевидно, проистекала из того, что на побаливающем от брезентового ремня плече я ощущал внушительный вес «гишпаньской» винтовки. В борьбе со злом я больше не был бессилен.

Забитая машинами и толкущимися между ними вооруженными людьми площадь, с которой без трех дней четыре месяца тому назад два орудия произвели решающие выстрелы по засевшим в казармах бунтовщикам, наполняет меня теплым чувством: впервые после альбасетского плаца я увидел нашу бригаду в сборе и всем существом ощутил свою принадлежность к ней. А где-то в этой безликой, но близкой гуще находятся Ганев, и Лившиц, и Остапченко, и Троян с Ивановым, и Пьер Шварц, и Юнин, и Лягутт в паре с Фернандо, и другие товарищи, с какими я незаметно сжился.

Столпившиеся у автобуса мои попутчики, невзирая на принадлежность к штабу, ничего не смогли ответить на вопрос, останемся ли мы в Монтанье или двинемся дальше, но скоро вернулся отлучавшийся куда-то Варела и сообщил, что бригаду должны доставить в какой-то другой город, где она закончит формирование и получится. Октава круглолицего Клоди загудела, что это плохо, очень плохо, ребята будут абсолютно разочарованы, они надеялись сражаться у стен Мадрида, рядом с французским батальоном «Парижская коммуна», а не Бог знает где, за никому не нужные монастыри. Под «ребятами» Клоди подразумевал франко-бельгийский батальон, но был уверен, что итальянцы и немцы настроены так же.

Чем дольше околачивался я в своем измятом и грязном обмундировании возле жизнерадостных и чистеньких штабных, державшихся (кроме Морица да еще опухшего от сна Фернандо, больше похожего на колбасника, чем на капитана) дружной, но обособленной семьей, тем острее осязал шероховатость своего положения, близкого к тому, в каком оказалась пернатая выскочка баснописца. «И сделалась моя Матрена ни пава ни ворона», — подумал я. Меня потянуло туда, где я не буду чувствовать никакой отчужденности, и я направился к батальону Тельмана. Однако продраться через запрудившую переулочки между грузовиками людскую толчею было настолько трудно, что я повернул обратно, хотя уже почти добрался до кучки о чем-то споривших поляков, правда, знакомых я среди них не приметил.

Едва выбрался я из толкучки, позади послышался гулкий топот. Меня догоняли Гурский и Казимир. Они интересовались, где же им искать штаб, когда прибудем на место, бумага об откомандировании пяти человек в охрану штаба бригады уже поступила. Я сознался, что и сам не знаю. Мы погуляли втроем под выглянувшим солнышком. В польской роте откуда-то стали известны подробности геройского поведения батальона Домбровского, и оба моих собеседника были преисполнены гордости. Они даже предупредили, что рано или поздно, но будут ходатайствовать о переводе к «домбровщакам». Гурский сурово поведал об огромных потерях батальона, за несколько дней сократившегося больше чем на треть. Среди опасно раненных его командир Болек Улановский и командиры двух рот. Тут Гурский совсем некстати ухмыльнулся и многозначительно подчеркнул, что одного командира роты звали Иваном и он «ест украинцем», а другого, самого отчаянного, — Абрамом и фамилия у него Давидович. Назвав последнее имя и фамилию, Гурский выжидательно посмотрел на меня с высоты своего величия. Я попался:

— Ага! Помнишь, что я говорил!

— Паментам, паментам, — хрипло хохотнул Гурский. — Але тенто Абраша ест студентем з Парижу. Як то чи подоба? Попшед не ображай наших интеллигентув!