Изменить стиль страницы

1

Тотчас же после выгрузки пулеметчики повлекли свои оголенные стволы на солидных колесиках (Юнин определил, что это германские «максимы») за угол пакгауза; туда утопали и обе стрелковые немецкие роты; что же касается балканской, так ее до сих пор даже издали видеть не приходилось. Мы опять остались одни. Болек пообещал, что скоро доставят кофе, — проходя мимо Остапченко, он для убедительности прибавил русское «сейчас», — но миновал и сей, миновал и второй час, а кофе и не пахло. Пробившееся сквозь облака солнце начинало пригревать. Неизвестно было, сколько придется так стоять, куда удалился наш батальон и где остальные два. Курево у большинства иссякло, опустели и фляжки тех, кто были подальновиднее и за последней альбасетской трапезой наполнили свои разбавленным вином. Но ни жажда, ни голод, ни бессмысленное торчание на безлюдной станции в ожидании невесть чего, раз ближе к Мадриду поезда уже не ходили, ни недостаток сигарет не могли снизить то приподнятое состояние, в какое нас привело вчерашнее триумфальное шествие. Наоборот, праздничное настроение усугубилось, когда кто-то, решив своевременно приготовиться к бою, вогнал выданные накануне пять патронов в магазины винтовки, и, повинуясь рефлексу обезьянничанья, вся рота сделала то же.

Казалось бы, мы взялись за оружие не по прирожденной агрессивности, а лишь подчиняясь необходимости, принужденные безмерной и все возрастающей наглостью фашизма. Вряд ли можно было выискать между нами хоть одного человека, не поддававшегося длительным пацифистским иллюзиям, распространенным после мировой войны не только в среде радикальной европейской интеллигенции, но и среди рабочих, по крайней мере, до прихода Гитлера к власти. И уж во всяком случае все мы одинаково люто ненавидели войну, все с одинаковым отвращением относились к профессиональным военным, все презирали книги и фильмы, однообразно прославляющие ничтоже сумняшеся шагающих по трупам патологически бесстрашных героев, все, наконец, считали общее разоружение, провозглашенное в свое время с трибуны Лиги Наций наркоминделом Максимом Максимовичем Литвиновым, величайшей надеждой человечества. И однако, стоило нам ощутить в ладонях грозную тяжесть заряженной винтовки, и — куда подевались вчерашние пацифисты — в каждом взамен естественной брезгливости к холодно поблескивающему сталью и лаком орудию смерти вспыхнуло нечто близкое к влюбленности, в давешних миротворцах откуда ни возьмись пробудились дремучие инстинкты воинственных предков. И метаморфоза эта совершилась не потихоньку, где-нибудь в стыдливых глубинах подсознанья, но в открытую, с вызывающей, можно сказать, откровенностью. Даже сторонний наблюдатель заметил бы, что, по сравнению с тем, как наша рота выглядела всего сутки назад, она прямо-таки переродилась. У всех, от правофланговых и до «дробязга», глаза повеселели, словно от крепкого напитка; сутулившиеся распрямились, узкогрудые развернули плечи. Главную роль тут сыграл внезапный переход от затянувшегося бездеятельного ожидания, нудного, как карантин, к походной активности, а также выраженное вчера альбасетским населением благодарное одобрение, но невозможно было отрицать и стимулирующее действие, которое оказывало обладание огнестрельным оружием на рудиментарную подоплеку мужской психологии. И сам я, установив окованный приклад между носками ботинок, со скрытой нежностью обеими руками обнимал свою винтовку, то перекладывая ее со сгиба левого локтя на сгиб правого, то наоборот; и во мне не остывало счастливое возбуждение, родственное мальчишескому восторгу, какой переполнял душу давным-давно, при получении в подарок заводного паровоза с вагончиками и соединяющимся в эллипс на всю детскую рельсами, или когда мне впервые позволили сесть верхом на неоседланную лошадь, водимую конюхом под уздцы.

Солнце всходило все выше, а мы продолжали безропотно выстаивать на перроне. С негласного попустительства Владека добрая половина людей разбрелась кто куда, но оставшиеся старательно соблюдали остов строя. Вокруг него, как вокруг муравейника, шло непрекращающееся движение: одни, набродившись вдоль праздных путей, возвращались на свои места, и тогда отходили прогуляться другие. Я тоже не устоял и, испросив у Остапченко разрешения, бережно, как хрустальную вазу, передал винтовку «долгому» Казимиру, прислонил к его невообразимых размеров сапогам-скороходам вещевой мешок и отправился поразмяться.

На отходящей от станции тихой улочке посреди белых, с закрытыми ставнями, а потому кажущихся необитаемыми домиков возвышалась стена церкви, по низу исчерканная политической полемикой. Обе створки кованых чугунных врат бокового входа были раскрыты, за ними виднелись вторые, деревянные двери, гостеприимно распахнутые в прохладную черноту. Меня потянуло в нее: августовская теплынь в ноябре начинала приедаться.

За стертым каменным порогом я в недоумении остановился. Через разноцветные витражи врывались в полусумрак желтые пучки солнечных лучей и, пробиваясь сквозь завесу неоседающей мельчайшей пыли, освещали внутренние руины не поврежденного снаружи храма. В нем не осталось ничего, не подвергшегося разрушению. На отшлифованных столетиями замусоренных плитах валялись свергнутые с постаментов изваяния святых; у них были отбиты уши, носы и держащие книгу или благословляющие руки, а некоторые, в чем-то особенно провинившиеся, обезглавлены. Стенная роспись, хотя и испещренная следами пуль, еще кое-как сохранилась, зато развешанные между колонн громадные академические картины, изображавшие этапы крестного пути, были или вовсе выдраны из рам и свисали лохмотьями, или по нескольку раз прободены тесаками. Слева, на запрестольном образе, некто, не поленившийся взобраться на лестницу, намазал богоматери усы. В центре, на грязном ковре, в обломках лежала главная люстра, а на ней — груда растрепанных богослужебных книг в переплетах из телячьей кожи. Повсюду были разбросаны перевернутые скамейки, погнутые медные паникадила, осколки лампад, бронзовые тиары и сияния, содранные со статуй. Нагажено было по всей церкви.

Мне было известно, что повсеместный разгром церквей вдохновлялся анархистами, ибо это соответствовало и духу и букве их учения. Знал я и то, что руководство коммунистической партии старалось по мере сил амортизировать их безрассудные удары. Ясны мне были и размеры причиненного анархистскими эксцессами вреда. Красочные корреспонденции в сопровождении вызывающих содрогания клише и прокатившихся по испанским городам и весям, сразу же после подавления главных очагов мятежа, волне антиклерикальных беспорядков, переродившихся в откровенно антирелигиозные, не могли не вызвать в христианнейшей Европе ответной волны негодования. Она достигла такого размаха, что, когда, в частности, рассыпалась на бреге насквозь католической Ирландии, из нее вышло готовое добровольческое подразделение, немедленно отплывшее к Франко. (Эти добровольцы были едва ли не единственными бескорыстными людьми во франкистском стане, во всяком случае, насмотревшись на сатанинскую жестокость, с какой фалангистские рыцари в союзе с маврами утверждали веру Христову, веснушчатые ирландские крестоносцы вложили мечи в ножны и отчалили восвояси.)

И однако, невзирая на все, что мне было известно, я не чувствовал в себе внутреннего права отмахнуться от тягостных впечатлений сегодняшней прогулки, переложив всю ответственность на плечи одних анархистов. Чем-то подобная позиция походила на мерзкое поведение чистоплотного перестраховщика Пилата — моя, мол, хата с краю. Ведь анархисты не были каким-то инородным телом в испанских событиях, численно они составляли весьма объемистую часть Народного фронта. А раз так, их ошибки неизбежно делаются общими нашими ошибками.

К роте я подоспел в последнюю минуту. Она уже готовилась выступать, и запаздывавшие сбегались к ней с разных сторон, стуча башмаками. Вольным шагом мы свернули в пустую улицу и прошли мимо исцарапанных стен злосчастного храма; я с совершеннейшим равнодушием взглянул на него из строя.

Миновав весь, будто покинутый жителями поселок, рота остановилась возле сельского трактирчика с облупившейся вывеской. На его утрамбованном дворе догорали под закопченными котлами костры, распространяя запахи угара и горячего кофе. Терпеливо выстояв в очереди, каждый из нас получил по манерке обжигающего приторно-сладкого питья и по выпеченному в виде кирпича белоснежному и безупречно пресному хлебу. Завтрак доставил тем большее удовольствие, что пора было обедать. Впрочем, угощавшие нас кашевары (почему-то не свои, а батальона Гарибальди), принимая манерки, выдавали еще по одной полукилограммовой просфоре, по банке джема на восемь человек и по окороку вяленой ветчины на взвод.

Мы составили винтовки в козлы, уселись около них на земле и сразу же после завтрака принялись за обед. При этом, не без ущерба для моих патриотических пережитков, я ознакомился с деловыми преимуществами германского тесака перед воспетым русскими поэтами и превозносимым русскими прозаиками трехгранным штыком, могущим служить пехотинцу лишь холодным оружием, тогда как тесаком нарезался хлеб, кромсалась ветчина и вскрывались консервы.

Запив засахарившийся джем холодной водой, многие прилегли вздремнуть, используя свой мягкий ранец в качестве подушки, но их тут же пришлось разбудить, чтобы образовать новую очередь перед вынесенным из корчмы столом с чернильницей. За ним, а правильнее над ним на высоких круглых табуретах уселись Владек, Болек и Мельник. По правую руку от Болека на столе стоял холщовый мешок, для прочности обшитый кожаными ребрами. Владек запускал в него руку, вынимал серебряную монету старой чеканки размером с екатерининский рубль и передавал Болеку, который царственно протягивал ее очередному бойцу. Мельник спрашивал его фамилию и, водя пальцем по списку, ставил галочку. Неизвестно почему, у отходивших от стола с винтовкой в левой руке и монетой, зажатой в правой, был сильно сконфуженный вид, словно они против своей воли совершили нехороший поступок. Как ни странно, но, приняв свой пятипесетовый сребреник, я тоже ощутил неловкость.