Изменить стиль страницы

И вот Михаил Чехов приезжает к нам! Будет играть в нашем театре! Мы сможем каждый вечер смотреть на него — на принца Гамлета, на бедного короля Эрика XIV!

Это были последние гастроли Чехова перед отъездом за границу. Зал гремел, стонал. На сцену летел ворох цветов. Зрители не отпускали его. Он выходил на поклоны, светлые глаза его сияли, он кланялся, кланялся без конца со счастливой застенчивой улыбкой.

Во время войны, в 1943 году, я сидела в кинозале на просмотре советского фильма «Русские люди» в Лос-Анджелесе. Рядом со мной у прохода оставалось пустое место. Во время сеанса, в темноте, кто-то сел на него. Вдали от дома острее и добрее воспринимаешь произведения своих соотечественников. Я с большим волнением смотрела картину.

Мой сосед, очевидно, был сильно простужен. Он все время сморкался, сдавленный кашель его походил на всхлипывания. «Бедный, как же его угораздило простудиться в такую жару», — думала я.

Фильм кончился. Дали свет в зал. Я взглянула на своего соседа и обомлела. Рядом со мной сидел Михаил Александрович Чехов.

Он поспешно вытер платком залитое слезами лицо и, ни на кого не глядя, медленно побрел к выходу. Придя в себя после охватившего меня столбняка, я кинулась за ним.

— Михаил Александрович! Я из Советского Союза. Позвольте мне сказать вам, как вас помнят там, как вас любят!

— Помнят меня?.. — он повторил. — Ме-ня? Неужели помнят?..

Мне повезло. Потом я неоднократно встречалась с ним.

На вечере, посвященном русско-американской дружбе, в пользу второго фронта, он играл рассказ Антона Павловича Чехова «Торжество победителя».

Что я могу сказать? Да что стоят слова об искусстве — надо видеть его, слышать и ощущать. Это было изумительно. Мне казалось, что он стал еще значительнее, еще глубже, тоньше. Голос его утратил привычную сипоту: его там вылечили. Но разве в голосе дело? В том, как он кукарекал, прыгал на одной ноге вокруг стола, исполняя прекрасный рассказ Антона Павловича, была такая трагедия! Трагедия гениального русского актера.

Я пошла за кулисы выразить ему свое восхищение. Он ждал меня у дверей. Маленький, худенький, какой-то весь сжавшийся. Смущенный — он!!!

— Ужасно, что вы были в зале, — сказал он. — Я так нажимал, так наигрывал… совсем разучился.

Я только обняла его и поцеловала. Сказать ничего не могла. Боялась, что разревусь.

И это тот Михаил Чехов, который со счастливой улыбкой, под градом цветов, на сцене бывшего Александрийского театра раскланивался перед восторженной публикой!

Как-то он сказал мне:

— Знаете, я сейчас переживаю самую огромную, самую страстную и самую безнадежную любовь своей жизни… я влюблен в русский театр!

И еще:

— Кажется, когда-то был такой актер — Михаил Чехов? Неужели это был я?

Я присутствовала на съемках в Голливуде, где люди, недостойные его мизинца, обращались с ним так, что говорить об этом нет сил.

Кроме Елены Владимировны Елагиной, целиком владевшей нами на первом курсе, на втором с нами занимались Илларион Николаевич Певцов и Константин Павлович Хохлов.

К сожалению, мои «отрывки» Иллариону Николаевичу не попали, я бывала на его занятиях довольно редко. На первом уроке он начал с лекции по астрономии.

— Я не зря вам об этом говорю, — закончил он. — Хочу, чтобы вы всегда помнили: каждый должен знать свое место под солнцем. Не лезть выше, не скатываться ниже, а знать именно свое место под солнцем.

Занимался он большей частью поздними вечерами, после спектакля, задерживаясь иногда чуть ли не до утра. Он удивительно мог заинтересовать и увлечь учеников, по окончании урока они шли его провожать, и он рассказывал им про звезды.

Константина Павловича Хохлова мы называли «генералом», побаивались немного, хотя он был человек очень добрый и строгость на себя напускал. Когда он входил, все должны были быть на местах. Обычно мы посылали кого-нибудь дежурить, и, когда Константин Павлович, запорошенный снежком, появлялся в маленькой передней студии, наш гонец стремглав бежал в класс, собирая студийцев, занятых какими-нибудь другими делами.

— Идет! — театральным шепотом сипел он, и все, как по команде, занимали свои места.

Крупный, всегда элегантный, с высоко поднятой седой головой, он медленно шел по пустому залу и коридору. Походка у него была очень красивая. Величественная, неторопливая и удивительно эластичная. Я всегда думала, что вот так, наверно, ходит Станиславский.

На площадку выходили занятые в сегодняшнем отрывке и без лишних слов начинали действовать. Константин Павлович внимательно смотрел несколько минут, затем вынимал из кармана газету и, широко распахнув ее, закрывшись от всего класса, углублялся в чтение. Вот тут ученики, призвав все свое мужество, ни в коем случае не должны были останавливаться. Через некоторое время над газетой появлялись поднятые брови Константина Павловича, затем все лицо, причем рот его как бы беззвучно произносил букву «о». Потом так же беззвучно и протяжно появлялась на губах буква «у», и заканчивалось все буквой «а». И вот так, открыв рот на этой букве, он досматривал до конца. Тут из кармана мог появиться апельсин и полететь в сторону удачливого исполнителя. Но все это в том случае, если отрывок захватывал его. Если же он был недоволен, то так и сидел все время, закрывшись газетой. Причем ничего не пропускал, все замечал и по окончании действия разделывал участников на все корки. Он был злейшим врагом холодности и равнодушия на сцене.

— Вы непрерывно должны быть увлечены тем, что вы делаете. Если вам на секунду станет неинтересно или скучно, мне невыносимо будет смотреть на вас.

Существования на сцене «вполноги» он категорически не признавал и безжалостно выгонял с площадки. Требуя полной отдачи от нас, он и себя не щадил. Уроки его никогда не лимитировались временем и так же, как у Иллариона Николаевича, часто затягивались до поздней ночи.

На втором курсе появились у нас еще два предмета — «сценическое движение», которое вел известный режиссер, ученик и соратник Мейерхольда Владимир Николаевич Соловьев, и «мастерство актера», которым занимался главный режиссер театра и сменивший Юрьева директор студии Николай Васильевич Петров.

Владимир Николаевич Соловьев учил нас располагать свое тело в сценическом пространстве. Он задавал нам тематические этюды: а как тот или иной персонаж должен двигаться в тех или иных предлагаемых обстоятельствах? Раздвинув руки, согнутые в локтях, высоко поднимая локти (в пальцах обязательно зажата папироса), сильно сутулясь, широко шагая по классу, он походил на птицу с подвязанными крыльями. Казалось, распрями он эти крылья, взлетит под потолок и будет парить над нами, посыпая табачным пеплом. Увлекшись, он мог сунуть в карман горящую папиросу, карман тлел и дымился, он не замечал этого, и только наш крик: «Владимир Николаевич, вы горите!» — заставлял его спохватиться.

У Соловьева была интересная манера речи. Главным образом проявлялась она тогда, когда он старался быть особенно убедительным. Тут слово могло разлетаться на части, не считаясь ни с какими правилами.

Разбирая Гамлета, помахивая локтями, он говорил: «Так вот, эта самая Гертруда баш — понимаете ли — маков не износила…», и это «понимаете ли», вставленное между двумя слогами, придавало особую выразительность.

Однажды на уроке он вдохновенно объяснял ученику:

— Этот стол будет изображать гору… Вы дикарь… — Локти взлетели вверх, седоватые брови удивленно приподнялись. — Вы подползаете к столу с обратной стороны… Мы вас не видим… И вдруг из-за горы появляется… эта самая штука…

— Какая штука, Владимир Николаевич?

— Как какая? — В глазах возмущение непонятливостью. — Ваше ли — понимаете ли — цо!

Иногда он вперялся в ученика долгим внимательным взглядом, Неприглаженные брови недоуменно лезли вверх, будто он удивлялся собственным мыслям. После длинной паузы задумчиво произносил: «А может быть, у вас и получится…» Таинственный смысл этой фразы навсегда остался неразгаданным.

Кажущаяся неряшливость ничуть не роняла его в наших глазах, а сероватая щетинка подбородка и щек (не всегда успевал побриться) нисколько не портила его симпатичного лица.

Николай Васильевич Петров, стремительный, легкий, прилетал на урок, присаживался на край стола, закинув ногу за ногу. Чуть заметное веянье французского «шипра» доносилось до наших ноздрей. Живой, остроумный, посмеиваясь коротким смешком, он будоражил наше воображение, говоря о ролях на трех ногах, на двух и на одной, в зависимости от активности действующего лица. Занятия его всегда были веселы, время проносилось незаметно. Как будто только что начали, а вот уже и конец, и Николай Васильевич летит дальше. Чуть повернутые внутрь носки идеально начищенных башмаков делали его быструю походку особенно устойчивой, придавая и ей свойственный ему шарм.

— Ну что, дорогой мой, стр-р-рашно? — обняв за плечи, спрашивал он того или иного студийца, как бы намекая: «Подумайте, на что вы пошли, путь не легкий. Есть еще время остановиться».

Заваленный огромным количеством нагрузок: колоссальная махина академического театра, третий курс студии, который он сам вел, «группа 13» — мастерская Николая Васильевича из окончивших ранее учеников. Спектакли здесь, спектакли там… Только что, во время репетиции, сидел в зрительном зале за маленьким столиком, не успеешь оглянуться, как голос его уже раздается чуть ли не с колосников.

Везде он поспевал, наводил порядок, находил выходы из сложных положений.

Говоря о студии на улице Росси, 2, нельзя не упомянуть нашу буфетчицу тетю Феню. Расположившись в небольшой проходной комнате за двумя сдвинутыми столами, над которыми возвышался огромный медный самовар, она была нашим добрым гением, опорой и поддержкой в трудную минуту. Ничего особенного у нее не было. Свежие французские булки, разрезанные вдоль, с торчащими тремя кусками чайной колбасы, крепкий свежезаваренный чай — вот и все, что она нам предлагала. Но эти хрустящие булки, эти толстые ломти нежно-розовой колбасы были так соблазнительны, что аппетиты наши, отсутствием которых мы отнюдь не страдали, разыгрывались с двойной силой. Деньги далеко не всегда бренчали в наших карманах, но добрая и заботливая тетя Феня охотно давала в долг. Даже сама уговаривала слишком застенчивых. Вид голодного молодого существа был для нее непереносим.