СВЯТОЙ ИСААКИЙ
Снова тянется справа прибрежная бровка, до Ленинграда еще плыть и плыть. А на палубе русская, с нерусским акцентом (как это не приметил я ее раньше, и ее нестареющую стать, и нелепую шляпку ее со страусовым пером, точь-в-точь какие носили модницы в канун первой мировой войны) то ли шепчет, то ли напевает ломающимся от прожитых лет или от волнения, щемяще-фальшивым голоском:
— А Исаакий святой
С колокольни витой…
Актриса? Из бывших бестужевок? Или дама из общества?
Откуда плывет к приневским берегам? Что ее привело сюда? Неизлечимая болезнь, кажется, и не упоминаемая в медицинских справочниках: тоска по родине, ностальгия?
Сорок четвертый год. Возвращаюсь в Москву после поездки на Ленинградский фронт, весь еще там, в наступлении, под Гатчиной, и под Петергофом, и в Павловске, и на Ленинградской малой земле, и под Нарвой, там, где конец блокады, где стал виден конец войны.
«Отписываюсь». Один за другим появляются в газете очерки о поездке, и в награду получаю два билета на вечер в офицерский клуб.
На Пушечной, где нынче Дом учителя, — Вертинский, только что приехавший из Шанхая, дает офицерам флота свой чуть ли не первый концерт.
Не пластинка — Вертинский. Вертинский — человек.
Бледный, видно, как дрожат длинные, наэлектризованные пальцы, исполненные музыкального артистизма, и голос тоже чуть дрожит, выдавая необычное волнение, и еще подчеркнутей грассирование.
Нервничает. Всматривается в зал.
Слушают его поначалу вежливо, но суховато, настороженно, еще сами не знают, как себя вести: не пластинка, черт возьми, хрипя, крутится на вечеринке, — сам, реальный упадочник, белоэмигрант.
И косятся, когда какая-нибудь из офицерских жен хлопает не в меру.
Вертинский нервничает все больше.
Атмосфера настороженности сопровождает все первое отделение.
Второе — цикл «Тоска по родине», «Сумасшедший шарманщик», «В степи молдаванской», «Чужая вода, чужие города». Это — о себе, о своих скитаниях по белу свету, о том, как гонят опавшие листья «ветров табуны».
Отступила бананово-лимонно-сингапуровая пошловатая изысканность, осыпалась мишура и позолота кабацких елочных украшений, осталась лицом к лицу с залом многолетняя тоска, звериное одиночество в чужих гостиницах. Все она же, ностальгия, неизлечимая болезнь.
И человеческая боль.
И талант, не растраченный до конца по чужим салонам и чужим кабакам.
Возвращение состоялось.
На палубе все шепчет-напевает дама с приобретенным на чужбине нерусским акцентом:
Через тумбу-тумбу-раз!
Через тумбу-тумбу-два!
Память подводит, путает слова, а слова смешные, разудалые, голосок дребезжит трагически, и по щекам текут слезки, и качается страусовое перо на бедной шляпке…
Через тумбу-тумбу-три!
Спотыкается.
В двадцать четвертом году, весной, в белую ночь, забрался я под купол Исаакиевского собора, еще не отдышавшись от восхождения по нескончаемым маршам и виткам и вновь задохнувшись, но на этот раз от перехватившего горло изумления, неслыханного восторга: внизу, в странном, в безлунном по-пушкински блеске лежали дома, отражавшиеся в тугой, неподвижной воде каналов, и ампирная желтизна дворцов, и фисташковый строгий профиль Университета, и египетские сфинксы, с недоумением взирающие на то, что катит под их каменными лапами не желтый Нил, а свинцовая Нева.
А рядом со мною, задержав дыхание, подавленная нечеловеческой красотой того, что внизу, тоненькая-тоненькая девушка в плоских туфельках без каблуков с милыми детскими перепоночками. Чуть раскосые глаза, не то японские, не то монгольские, детские ямочки на щеках, кажется, будто бы она не перестает смеяться. И оттого, что она тут, рядом, то, что внизу, еще невероятней.
И еще пленительней.
Это на всю жизнь.
В необъяснимый этот город, с его белыми ночами, с его туманными испарениями, в город на болотах, коему давно напророчено «быть пусту», стекалась в начале двадцатых годов молодежь со всех концов России. Девушка добиралась сюда через кордон, из далекого Цицикара, это на Китайско-Восточной железной дороге, жила с родителями уютно, спокойно, кинула все — и сюда, в Петербург, в Петроград, в Ленинград.
И я из чертовой дали, из Средней Азии, — поездом ехать было семь суток — в Петербург, в Петроград, в Ленинград.
И Рустем Галиат, поэт, кавказец, с откинутыми назад черными волосами, бледный, как смерть, спустился с гор сюда, тут воздух, дышавший болотными испарениями, сдавил ему грудь, он заболел туберкулезом, но не хотел, ни за что не хотел расставаться с Ленинградом.
И мы ездим в порт на шестнадцатом номере трамвая, таскаем тюки с барж, и нагружаем лесовозы, и уплетаем, пошабашив, необыкновенно вкусную чайную колбасу и бычки в томате, и корочкой булки вытираем досуха консервную банку, и запиваем все это, обжигаясь, чуть закрашенным кипятком, и нет ничего на свете вкусней этой еды и этого чая. Вечерами ходим на лекции в Институт живого слова; молодой, такой ученый и одновременно такой озорной Тынянов рассказывает об архаистах и новаторах девятнадцатого столетия; молодой Каверин, которого роднит с Тыняновым та же ученость и то же литературное озорство, весело занимается нашими первыми литературными опытами; молодой Николай Тихонов «Баллады о синем пакете» и «Сами», поражает нас тем, что вместо лекций рассказывает диковинные истории и читает чужие стихи: и «Небесный завод» Василия Казина, и блоковских «Скифов», и киплинговские баллады.
В. А. Каверин обсуждает на семинаре мою первую повесть — «Девять печальных описаний», предвещает ей будущее, я, с его благословения, отправляю повесть в альманах «Недра», мне сообщают, что она будет напечатана, а потом закрывают альманах «Недра» и теряют мою повесть. Отдаю второй экземпляр в альманах «Ковш», редактор альманаха Сергей Семенов обещает рукописи будущее, а потом закрывают альманах «Ковш» и снова теряют мою повесть. И у меня больше не остается ни одного экземпляра. И я насмерть обижаюсь на литературу, и ухожу в журналистику, и несколько лет провожу в должности разъездного корреспондента. И хорошо, что затеряли мою рукопись.
Институт живого слова…
Он помещался на Невском, в здании бывшей Городской думы, с возвышающейся над ней башней, там, где сейчас городская станция и кассы железных дорог, и, поднимаясь на занятия, я всегда припоминаю Блока:
Не слышно шума городского,
На Невской башне тишина,
И больше нет городового,
Гуляй, ребята, без вина!
Учимся каким-то непонятным предметам, например, технике ораторской речи.
Анатолий Федорович Кони читает нам курс лекций.
Тот самый, из девятнадцатого века.
Его высокопревосходительство. Действительный тайный советник. Член Государственного совета. Академик. Сенатор. Прокурор.
Вера Засулич стреляла в градоначальника Трепова.
Кони был председателем окружного петербургского суда.
Он вынес ей оправдательный вердикт.
Его поведение на суде, его решение вызвало недоумение и негодование в правительственных кругах. Его сняли с должности председателя петербургского суда.
Царский прокурор, во всеуслышание заявляющий, что надо быть «слугою, а не лакеем правосудия». Сенатор, публично утверждающий, что не могут быть судьями люди «приказного склада, для которых мертвые правовые схемы казались скрижалями завета, заставлявшими чаяния и упования жизни смолкать перед своим мертвым глаголом». Действительный тайный советник, по мнению которого «втискивания жизни в узкие рамки законов болезненны и насильственны».
Друг Льва Николаевича Толстого, — из уголовной хроники, рассказанной Кони, рождается «Воскресение».
В детстве, в далеком Самарканде зачитывался я двумя томами его мемуаров «На жизненном пути». Думал, приехав в Ленинград, что он давно либо в могиле, либо доживает на Западе.
А он тут, в революционном Петрограде, проклятый всей белой эмиграцией — от великих князей до Бунина, Мережковского и Зинаиды Гиппиус; я помню эти проклятия: читал доходившие в Петроград «Последние новости» Милюкова, и кадетский «Руль», и рижские бульварные издания. Писали, что получил от большевиков особняк на Каменном острове, что к нему прикреплен автомобиль, что он утопает в роскоши. А Корней Чуковский пишет в своих воспоминаниях, как пришла к А. Ф. Кони на квартиру на Надеждинской в 1921 году, в день его рождения, делегация учащихся и принесла в подарок немножко белого хлеба.
Он жил на Надеждинской, близ Невского, и я, поселившийся на Басковом переулке, почти по соседству, не раз видел, как он спускался из своей квартиры, со своими костыликами, хромая, присаживаясь на крылечке, — в эти годы он писал Корнею Чуковскому:
«Каждый вечер причиняет мне невероятную усталость и нервные боли в сломанной девятнадцать лет назад ноге».
Поднимался к нам в институт, отдыхал на площадках лестниц: это было очень высоко.
Не пропускал ни одной лекции. Мы платили ему тем же. Читал курс, официально именовавшийся теорией и практикой ораторского искусства.
Но это был повод, толчок для мастерских портретов людей, встречавшихся ему на жизненном пути, прокуроров и следователей, свидетелей и обвиняемых, революционеров и черносотенцев, фальшивомонетчиков, убийц, душевнобольных. Начинает с рекомендаций будущим лекторам — одеваться опрятно, не неряшливо, так как «психическое действие на собравшихся начинается до речи, с момента появления лектора перед публикой», предостерегает их от учительского тона, «противного и ненужного взрослым, скучного — молодежи», просит не применять в речи одних и тех же выражений, даже на расстоянии. Цитирует Флобера и Мопассана, рекомендовавших не ставить в тексте одинаковых слов «ближе, чем на двести строк», и… и тут конец курсу ораторского искусства — он говорит о Флобере, Мопассане, о «Саламбо» и «Мадам Бовари», о «Милом друге» и о «Сентиментальном воспитании».