Изменить стиль страницы

…Когда-то И. Бабель влюбился в первого секретаря Кабардино-Балкарского обкома Бетала Калмыкова.

Влюбился, как способен влюбиться художник, найдя прекрасную человеческую особь, словно бы вырезанную могучим резцом природы.

«Главное, — писал Тренев, рассуждая о нашей профессии, — чтобы автор был глубоко взволнован теми образами, которые он выводит на сцену, чтобы изображение явилось для него такой же могучей потребностью, которую он уже не может не удовлетворить, иначе это будет огромная творческая неудовлетворенность. Самое главное — это то, что волнует автора. Необходимо, чтобы у писателя был не только писательский, но и человеческий талант».

Бабель отправился с Беталом Калмыковым в горы, неотступно следовал за ним в его поездках по аулам, стал тенью этого человека. Слушал его речь, полную неожиданных метафор, был молчаливым свидетелем его диалогов с древними стариками и юными горянками, его речей, то патетических, то кипящих негодованием, попадал вместе с ним в острые драматические и житейские ситуации…

И, возвращаясь в Нальчик, в гостиницу, где ждала его жена, увлеченно рассказывая ей о своих путешествиях, вдруг замолкал.

И сам себе задавал вопрос:

— Бетал Калмыков — что это такое?

Однажды, вернувшись из такой поездки, Калмыков повел Бабеля в новое здание Госплана, высившееся в маленькой горной столице, на ее центральной площади.

И там обнаружил грязную уборную.

Кричал председателю республиканского Госплана:

— Вы дикий и некультурный человек! У вас в уборной — грязь! Грязь в уборной! Грязь!

И требовал чистоты в уборных не только в здании Госплана — во всех аулах, где они с Бабелем бывали, заставлял жителей строить в горах уборные и следить за их чистотой.

Я прочитал в 1972 году записи жены Бабеля, Анны Николаевны Пирожковой, ездившей с мужем в горы, к Беталу Калмыкову, — и не мог не прийти на память среднеазиатский инцидент…

Мой секретарь не отворачивался, как и Бетал Калмыков, от непорядка, от гадости натуральной и фигуральной, от подлости, казенщины, делая вид, что не замечает их. Ведь не всегда приятно, порою просто неприятно, отвратительно — замечать, проще — пройти мимо…

Нет — скрипел зубами, бледнел от бешенства, заходился в ярости. Вот уж не был нисколько похож на иконописного положительного героя. Его и так не столь уже классически вылепленное лицо искажалось… Становился некрасивым.

Как и бабелевский, увы, ненаписанный персонаж, считал он равнодушие злейшим врагом человечества. Его бесил какой-то юный вельможа, он трясся, говоря о каком-то ответственном работнике, сделавшем принципом своей жизни не спешить и не торопиться.

Он-то спешил, он-то торопился. Хотя сердце давно уже давало нетерпеливо-тревожные сигналы…

Но что делать — даже если бы и хотел, не мог остановиться, остановился бы — умер…

Был весь пронизан токами новых ритмов, которые я почувствовал там, в маленьком городке детства, лишь пунктирно, а здесь — с отчетливостью и наглядно.

Дух времени, стиль его, приметы — все это было не только обозначено, но резко прочерчено в характере секретаря.

Поморщился, когда секретарь райкома комсомола попросил, чтобы райкому комсомола выдали легковую машину.

— Я, как сукин сын, носился в твои годы по району пешком! — крикнул запальчиво.

— Но ведь вы жили в другие времена, темпы тоже были другие, — вежливо заметил комсомольский секретарь, которого партийный секретарь в своей запальчивости даже обозвал за машину вельможей.

Чем кончился спор? Секретарь добыл для комсомольского секретаря мотоцикл с коляской с условием, чтобы научился и «катал по району» без шофера…

Стараясь «заполировать» неприятное впечатление от грязной уборной возле модернового здания кинотеатра, секретарь лихо прокатил нас в «Победе» по только что залитому асфальту, мимо светофора, хотя, по секрету скажем, острой надобности в светофоре здесь вовсе не ощущалось.

Когда председатель одного из колхозов не в меру хвастался своим подземным лимонарием, секретарь кивал головой, восхищался, а затем повез председателя в другой колхоз — и нас, гостей, тоже, — где какой-то древний старичок времен хромого Тимура ухаживал за лимонами в настоящем подземном дворце. Этому старичку первый секретарь привез из Москвы лимоны с Ближнего Востока — в качестве положительного примера для подражания…

Что нового пишет Овечкин? Вот это писатель, знающий жизнь изнутри, не сказочник. А Нилин, после «Жестокости»?

Ночной разговор поразил одним важным мне обстоятельством. Вертелся этот разговор примерно вокруг тех же тем, что и тогда, на Балтике, на крейсере, среди молодых флотских офицеров. Та же самостоятельная пытливость в мышлении, независимость его, если хотите, оригинальность, то же стремление докопаться до сути…

Я слушал его, разговаривал с ним, и все время шел своего рода «второй план» — припоминал, как слушает пьесу современник, слушает и — думает. И хочет, чтобы заодно думал герой. Что двигает поступками людей? Их поведением? Откуда и как растут явления — позитивные, негативные? Что думают о них персонажи? Сам автор?

Притягивало к моему ночному собеседнику то, что он, этот комсомолец двадцатых годов, не растратил душевную свежесть, по-прежнему, по-юношески чувствовал персональную ответственность как за лимонарий, так и за судьбу планеты.

Он был человек убежденный.

Наверно, бывал и несправедлив.

Власть ему нравилась, да он это и не скрывал.

Быть может, его темперамент не всегда помогал ему справляться со своей властью. Иногда, вероятно, и мешал. И сильно.

Александр Твардовский рассказывал о многочисленных посланиях читателей: в прозе и даже в стихах — высказывалось желание считать Василия Теркина лицом не вымышленным, а реально существующим.

Так обстояло дело с героем, возникшим из газетной полосы, из стихотворного фельетона, вобравшим в себя солдатский фольклор, мудрость, юмор, печаль…

Но разве не знаем случаев, когда фигура, факт, событие, наконец, перенесенное из жизни в пьесу, в спектакль, не окропленное живой водой искусства, кажется придумкой, грубостью, размалевкой?..

В 1906 году Мейерхольд заносит в свой дневник разговор Чехова с актерами Художественного театра на репетиции «Чайки». (Цитирую по журналу «Зрелища» за 1923 год.)

«…Один из актеров рассказывает о том, что за сценой будут квакать лягушки, трещать стрекозы, лаять собаки. «Зачем это? — недовольным голосом спрашивает Антон Павлович. — Реально, — отвечает актер. — Реально, — повторяет А. П. Чехов, усмехнувшись, и после маленькой паузы говорит: — Сцена — искусство. У Крамского есть одна жанровая картина, на которой великолепно изображены лица. Что, если на одном из лиц вырезать нарисованный нос и вставить живой? Нос реальный, а картина испорчена».

Что поделаешь!

Правда искусства и правда жизни текут рядом, как Кура и Арагви у въезда в Тбилиси, со стороны Военно-Грузинской дороги. Помню, на меня это произвело впечатление неизгладимое — течение двух разных по цвету и не сливающихся рек, Рядом, но не сливаясь.

Правда искусства не слепок с жизни, не ее повторение. В школах живописи, кажется, этот термин существует как профессиональный — повторение. Искусство не может повторять.

Что же, разве на свете могут быть две правды? Нет, правда одна. Однако правда жизни и правда искусства не равнозначны и не однозначны. Русла, по которым текут они, извилисты, как русла горных рек, и, как горные реки, своенравны, необычны, бурливы и — не похожи.

Эти балтийские и среднеазиатские размышления хочется закончить строчками из письма Чехова. Он писал редактору журнала «Мир божий» Ф. Батюшкову из Ниццы 15 декабря 1897 года:

«Вы выразили желание в одном из Ваших писем, чтобы я прислал интернациональный рассказ, взявши сюжетом что-нибудь из местной жизни. Такой рассказ я могу написать только в России, по воспоминаниям. Я умею писать только по воспоминаниям, и никогда не писал непосредственно с натуры. Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре, осталось только то, что важно или типично».

Дубулты, 1971 год. Стоим на балконе с Сашей Вампиловым, смотрим на седое викинговское море, окутанное сизой дымкой, на желтеющие отмели, на чаек, которые, картинно взмахивая крыльями, вылетают из прибрежного леска, где кирха и где когда-то крестился мой отец, направляя свой стремительный полет к нашему балкону.

Кружат над балконом, как над ютом океанского лайнера, идущего в океане.

— Да, это драматургия, — повторяет, в задумчивости следя за полетом чаек, Саша Вампилов. — А что же с братом? С его стремлением умереть за веру?

— А он умер в сорок втором, в Ленинграде, и прах его погребен в траншеях, как и сотен тысяч других ленинградцев, и всем им поставлен общий памятник на Пискаревке…

Стук в дверь.

Молодой флотский офицер.

Я его ждал — и явился секунда в секунду. Войдя, показал на часы, сказал, приложив ладонь другой руки к щеголеватой фуражке:

— Точен до безобразия.

Очень понравилось это выражение, и я мысленно его «засек».

Длинная литовская фамилия. Позже узнал: этот, без какого-либо намека на акцент, говорящий по-русски безукоризненно, молодой человек до тринадцати лет по-русски вообще не умел говорить. Учился в Клайпеде. Мать бывала дома редко — капитан дальнего плавания. Брат — тоже моряк, но торговый.

Всматриваюсь в гостя — к традиционной, знакомой мне с давних времен флотской щеголеватости, к стати, выпестованной годами службы на корабле, добавилось нечто новое — и в манере и, в речи, — нечто неуловимо современное.

На кого похож?

Нет, не вспомнить.

Потом, в следующем году, попаду в Заполярье, на Северный флот, на дальние базы, поживу на плавбазе, в квартире у одного из командиров атомных подводных лодок, повстречаюсь с другими подводниками — и непременно припомнится гость с длинной литовской фамилией.