После двух, после службы, генерал Сергей Сергеевич Калитин пошел домой, за город, к взморью, в дачный поселок. Короткий день сваливал уже к закату, мела метель, дорогу, шоссе в липах, заметали сугробы, обгоняли мальчишки на шведских саночках, мчащиеся с ветром, спешили к морю кататься на буйких. Дача стояла в лесу, в соснах, двухэтажная, домовитая. Под обрывом внизу было море, на льду, на буйках мчали мальчишки. У обрыва, у моря встретила дочь, — завидев побежала навстречу бегом, ветер обдул короткую юбку, из-под вязаной шапочки выбились волосы, рожь в поле на закате щек: вся в снегу, в руках палка от лыж, девушка — девочка, как березовая горечь в июне рассвету, семнадцатилетняя Лиза. Крикнула отцу:
— Папочка, — милый, — а я все утро — в лесу — на лыжах. —
Море слилось с небом, горбом изо льдов бурел ледокол «Ленин». По берегу, за дачами, вокруг дач, стояли сосны. Старшая дочь, Надежда, в пуховом платке, отперла парадное, запахло теплом, нафталином, шубами, к ногам подошел, ткнулся в ноги сен-бернар. Свет был покоен, неспешен. В доме, в тепле не было никакой метели. Генерал по коврам прошел в кабинет, замкнул портфель в письменный стол. С сен-бернаром убежала Лиза, от резкого движения мелькнули панталоны.
— Папочка, — милый — обедать — мама зовет.
Генерал вышел в столовую, к высоким спинкам стульев, глава семьи.
— Слушайте, Лоллий Львович, ведь это чорт знает что. Вчера я был с визитом у министра, — сегодня об этом трезвон, как об карманном воровстве, — и мне уже отказано от дома у министра, потому что я был сегодня с визитом у русской миссии.
— Не в русской, а большевистской.
— Ах, чорт. Да нет же никакой другой России, Лоллиой Львович.
— Нет, есть. Я — гражданин России Великой, Единой, Неделимой.
— Да нет такой России, рассудите, Лоллий Львович — А третьего дня я был у эс-эров и в русской миссии мне намекали на это, что этого я делать не имею права. А у эс-эров: справлялись: не чекист ли я? Чорт бы всех побрал. Дичайшая какая-то сплошная контр-разведка.
И Лоллий Львович загорается как протопоп Аввакум. Он говорит, и слова его как угли.
— Да, гражданин Великой, Единой, Неделимой, — и пусть все уйдут, один останусь, — проклинаю. — Нет, вы не правы. Вы, конечно, и большевик, и чекист, и предатель отечества. Это все одно и то же. Вы приехали с большевистским паспортом. Стало быть, вы признаете большевиков, — стало быть, вы их сообщник. Или еще хуже: вы отрицаете, что вы коммунист, вы скрываете, стало быть, вы — их тайный агент! Вы не отказываетесь от большевисского паспорта, а иметь его — позорно.
У Расторова глаза ползут на лоб, таращатся по-тензигольски, он ежится по-лермонтовски кошкой и — кричит неистово:
— Убью! Молчи! Не смей! — Пойми! Дурак, — я голод, разруху, гражданскую войну на своем горбу перенес. Я — сын русского губернатора. У вас свобода, — а свободы меньше, чем у большевиков.
И Лоллий:
— Вы были в армии Буденного?
— Да, был — и бил полячишек, и всякую сволочь! К чорту монархистов без царя и без народа.
Неспешная, под орех крашеная дверь на чердаке, где раньше был склад шведских гильдейцев, — умеет громко хлопать. Николай Расторов — в беличьей куртке и в кепке из беличьего меха, и ноги у него кривые, в галифе и лаковых сапогах, а голова — тяжелая, большая — и глаза обветрены не малыми ветрами. — А Лоллий Львович, в халатике, с лицом, уставшим от халата, с бородкой клинушком, — человек с девичьими руками, — на диванчике в углу, один, — как протопоп Аввакум.
— И вы тоже — к чорту — к чорту — к чорту. —
Пять дней назад, в Ямбурге, из России выкинуло человека, счастливейшего, — Николай Расторова! — офицера-кавалериста, обалдевшего от восьми лет войны, ибо за эти годы он был и гусаром его величества, и обитателем московского манежа, и командиром сотни корпуса Буденного, и сидельцем Вечека — кандидатом в Мечека — чрезвычайную комиссию небесную, — но в России Лермонтовы — повторяются ведь и он, романтик, казался хорошим Лермонтовым. В «Черном Вороне» у шведской церкви было тепло, за окнами, за черепитчатой крышей, высилась шведская кирка, и звон колокольный грузился в муть. Лоллий Кронидов, человек с девичьими руками, долго сидел над кипой газет, составляя телеграммый.
a. — За Толстой Маргаритой, — как женская панталонина зубцами прошивки кверху, — где склонился к Толстой Маргарите Тонкий Фауст, за серой каменной городской стеной у рва, в проулочке, столь узком, что из окна в окно в третьих этажах — через улицу — можно подать руку (там, наверху, за острокрышими черепицами, белое небо), — в проулочке здесь — древний дом. Дубовая дверь, кованая железом, открывается прямо в проулок; за дверью, выбитая в стене, идет каменная лестница во все три этажа. Дом и дубовая дверь позеленели от времени. Черепитчатая крыша буреет. Дом сложен из гранита. В этом доме — в этом самом доме — пятьсот лет под-ряд ежедневно, еженощно, пятьсот лет день в ночь и ночь в день (об этом написана монография) был и есть публичный дом. Об этом написана целая монография, — это, конечно, тоже культура. Внизу в доме всего одна комната — рыцарский зал со сводчатыми потолками; в других двух этажах — стойльца девушек и по маленькому зальцу. В стрельчатых окнах решетки, и стекла в окнах оранжевые. Этот дом прожил длинную историю, он всегда был аристократическим, и в древности в него пускали только рыцарей и купцов первой гильдии: в нижнем, в рыцарском зале, у голландской печи, добродетельной и широкой, как мать добродетельного голландского семейства, в изразцах, изображающих корабли и море, еще сохранились те медные крюки, на которые вешали рыцари для просушки — свои ботфорты, коротая здесь длинные ночи — за костями, за картами, за бочкой пива. У стены, где, должно быть, был прилавок, еще осталась решетка, куда ставили шпаги. Здесь был однажды с вельможею своим Меньшиковым русский император Петр I-ый. Из поколения в поколение, почти мистически, сюда приводились девушки в семнадцать лет, чтоб исчезнуть отсюда в неизвестность к тридцати годам. Этот гранитный дом жил необыденной жизнью. Днем, когда через оранжевые стекла шел желтый свет, он был мирен и тих, как мирный бюргер, почти весь день в нем спали. Иногда здесь задневывали мужчины или заходили днем, чтоб донести долг: тогда они ходили по всем трем этажам, рассматривали памятники старины, толковали товарищески с проститутками, проститутки, как добрые хозяйки, приглашали выпить кофе, уже бесплатно, показывали фотографии своих отцов и матерей и рассказывали историю дома, так же знаемую, и столь же поэтическую, как фотографии отцов и матерей. — Стародавние времена прошли, публичный дом в пятьсот лет крепким клыком врос в нумизматику столетий, рыцари и гильдейцы исчезли, остались лишь крюки для рыцарских ботфортов, и в этом публичном доме их заменила богема. —
— Романтикам: романтизировать. Мистикам: мистифицировать. Поэтам: петь. Прозаикам: трезветь над прозой. —
— Публичный дом в пятьсот лет. Сколько здесь было предков, дедов, отцов, сыновей — и — внучат, правнуков? — Сколько здесь девушек было? — Пятьсот лет публичного дома — это, конечно, и культура, и цивилизация, и века.
b. — А над древнею русскою Колыванью, над публичным домом в пятьсот лет, над «Черным Вороном» — метель. Ветер дует с Балтики, от Финского залива, от Швеции, гудит в закоулках города, который надо, надо бы взять в театр, чтоб играть Эрика XIV и которым мог бы Бокаччио украшать Декамерон. — Это знают в польской миссии. — Ветер гудит в соснах у взморья. Город сзади, здесь — сосны, обрыв и под обрывом мутный, тесный простор Балтики. — Лиза Калитина — в доме, в зале (в зале линолеумовый пол, в нем холодком — отражаются белые окна) — Лиза Калитина стоит среди комнаты, девушка, как березовая горечь в июне в рассвете, волосы разбились, руки в боки, носки туфлей врозь, — что же — молодой зеленый лук? или шахматная королева на шахматной доске квадратов линолеума? — горький зеленый лук. — Старшая Надежда, в шали на плечах и с концом шали на полу, с книгой в руке, идет мимо. Лиза говорит:
— Наденька, — метель. Пойдем к морю.
И Лиза Калитина одна, без лыж, пробирается по снегу, за дачи, за сосны. Обрыв гранитными глыбами валится в море. Буроствольные сосны стоят щетиной. Море: — здесь под обрывом льды — там далеко свинцы воды, — и там далеко над морем мутный в метели красный свет уходящей зари. Снежные струи бегут кругом, кружатся около, засыпают. Сосны шумят, шипят в ветре, качаются. По колена в снегу, ног в снегу и под юбкой не видно: чтобы сростись со снегом. — «Это я, я». — Снег не комкается в руках, его нельзя кинуть, он рассыпается серебряной синей пылью. — Разбежаться: три шага, вот от этой корявой сосны, — и обрыв, упасть под обрыв, на льды —
— В «Черном Вороне», князь Павел Павлович Трубецкой, проснувшись в 31-ом своем номере, в пижаме, тщательно моется, бреется, душится, разглаживает редеющий свой пробор, чуть-чуть кряхтит, шнуруя ботинки, — и лицо его сизеет, когда он ловит запонку, чтоб застегнуть воротничок. Князь вспоминает о партии в шахматы без короля. Князь звонит, просит сельтерской: в тридцать девятом номере, напротив, — громкий спор о России. Сельтерская шипит, охлаждает.
— Какая погода сегодня?
— Метель, ваше сиятельство.
— Ах, метель, хорошо. Ступайте. —
Шведская церковь мутнеет в метели, в сумерках. Лоллий Кронидов проклинает Россию, страну хамов, холуев и предателей, гудят незнакомые басы: клуб и хождение в третьем этаже уже начались. Князь перелистывает Ноа-Ноа Поля Гогена: — ту работу, которую князь начал пол-года назад, нельзя кончить, потому что не хватает дней. За стеною — кричат, несколько сразу, злобно, о России. Князь идет вниз, в ресторан, выпить кофе. Оркестр играет аргентинский танец, скрипки кажутся голыми. Уже зажгли электричество. Обер — русский офицер — склоняется почтительно. Князь молчалив. —