Тихмень сперва рот разинул вместе со всеми на минутку. Потом выделил, обмыслил: французы — и наши. Знакомые залосненные наши сюртуки, оробелые лица, перекрашенные платья дам…
«Да… И вот, если ложь окажется еще один раз лжива… Ну да, эн квадрат, минус на минус — плюс… Практически, следовательно… Да, что бишь? Я путаюсь, путаюсь»…
— Слушьте-ка, Половец, — дернул Тихмень Андрея Иваныча, — пойдемте пока что по одной тюкнем: тошнехонько что-й-то…
Да, и Андрею Иванычу было нужно выпить. Хлопнули по одной. В буфетной голошил коньяк Нечеса — для храбрости: как-никак — он ведь за главного.
— Шмит-то нынче веселый какой, у-у! — пробурчал Нечеса сквозь мокрые усы.
— Как, разве тут Шмит? — Андрей Иваныч кинулся обратно в зал.
Затомила в сердце горько-сладкая томь: не Шмита искал он, нет… Проплывали мимо французы — в легчайшем пухе вальса мелькнул потный и красный от счастья Молочко.
«Наврал Нечеса — и к чему? Нет ее. Никого нету»…
И вдруг — громкий, звенящий железом смех Шмита. Кинулся туда. Вихрились, кружились, толкали пары; казалось, не добраться.
Шмит и Маруся стояли с французским адмиралом. Шмит поглядел сквозь Андрея Иваныча — сквозь пустой стакан, выпитый весь до дна.
У Андрея Иваныча глаза заволокло туманом, он быстро повернулся от Шмита к Марусе, взял тоненькую ее ручку, держал, — ах, если бы было можно не отпускать! «Но почему же дрожит, да, конечно — дрожит у ней рука».
По-французски через пень-колоду понимал Андрей Иваныч, вслушался.
— …Жаль, нет генерала, говорил Шмит, — удивительнейший человек. Вот моя жена — большая почитательница генерала. Я положительно ревную. В одно прекрасное время она может…
Французы улыбались, Шмитов голос звенел и стегал. Маруся стала вся — как березка плакучая — долу клониться. И упала бы, может, но учуял Андрей Иваныч — один он и увидел — поддержал Марусю за талию.
— Вальс, — шепнул он, не слыхал ответа, унес ее легкими кругами. «Подальше от Шмита — проклятого, подальше… О, до чего ж он»…
— Как он мучит меня… Андрей Иваныч, если бы вы знали! Вот эти три дня, и сегодня. И три ночи перед балом…
Показалось Андрею Иванычу, говорила Маруся откуда-то снизу, из глубины, засыпанная. Взглянул: эти две морщинки, похоронные около губ — о, эти морщинки…
Сели. Маруся смотрела на кенкет, глаз не отрывала от пляшущего, злого пламенного языка: оторвать, отвести глаза — и все кончено, и плотину прорвет, и хлынет…
В вальсе Шмит подходил к ним. Маруся, улыбаясь — ведь на них глядел Шмит — улыбаясь, сказала чужие, дикие слова:
— Убейте его, убейте Шмита. Чем такой… пусть лучше мертвый, я не могу…
— Убить? Вы? — поглядел Андрей Иваныч, не веря, в ужасе.
Да, она. Паутинка — и смерть. Вальс — и убейте…
Шмит крутился с кругленькой капитаншей Нечесой, крутился упругий, резкий, скрипел под ним пол. Сузил глаза, усмехался.
Андрей Иваныч ответил Марусе:
— Хорошо.
И со стиснутыми зубами повлек, опять закружил — ах, до смерти бы закружиться…
Тут, впрочем, не от вальсов больше головы кружились, а от выпитых зельев. В кои-то веки, с французами, за альянс-то, да и не выпить? Это бы уж — последнее дело.
Пили и французы, да как-то по хитрому: пили — а душой, вот, не воспринимали. Да и пили больше полрюмки, и смотреть-то нехорошо. То ли дело — наши: на совесть, по-русски, нараспашку. Сразу видать, что пили: соловые ходят, развеселые, мутноглазые.
Вот уж когда чуял Тихмень свой рост: страсть это неудобно высокому быть. Маленькому, если и качнуться — оно ничего. А высокий — колокольня — выгибается, вот-вот ухнется, страшно глядеть.
Зато, прислонившись к стенке, Тихмень почувствовал себя очень прочным, сильным и смелым. И потому, когда, пошатываясь, шел мимо Нечеса, Тихмень решительно ухватил его за полу. «Нет, уж, теперь баста, теперь я спрошу»…
— Капит-тан, скажи ты мне по с-совести, ну, ради Господа самого: чей Петяшка сын? С тоски — понимаешь, с то-ски! — помираю; мой Петяшка или, вот, не мой…
Капитан был нарезавшись здорово, однако — что-то тут неладно — понял:
— Да ты… да ты, брат, это про что, а?
— Гол-лубчик, скажи-и! — Тихмень тихо и горько заплакал. — Последняя ты у меня надежда, хм! хм! — хлюпал Тихмень. — Я Катюшу спросил, она не знает… Господи, что ж мне теперь де-елать? Голубчик, скажи, ты знаешь ведь…
Тупо глядел Нечеса на качавшийся у самых его глаз Тихменев нос, с слезинкой на кончике, — так бы, вот, взял и поправил.
Влекомый высшей силой, Нечеса крепко взял двумя пальцами Тихменев нос и начал его водить вправо и влево. И столь это было для Тихменя сюрпризом, что перестал он хныкать и покорно, даже с некоторым любопытством, следовал за капитановой рукой.
И уж только когда услышал сзади крики: «Тихмень-то, Тихмень-то», — понял и рванулся. Кругом все хватались за животы.
Тихмень обвел их остолбенелым взглядом, на ком-то остановился — это был Молочко, — и спросил:
— Ты, в-вот, ты видал? Он меня… он водил меня за нос?
Лопнули со смеха. Молочко еле выговорил:
— Ну, брат, кто кого водил за нос, это, в конце концов, неизвестно.
Все кругом ахнули. Теперь нужно было Тихменю что-то сделать. Нехотя, исполняя обязанность, полез Тихмень на капитана.
И тут совсем уж несуразное пошло: Нечеса брюхом лежал на Тихмене и молотил его, куда попало. Кто растаскивал лежащих, а кто тащил этих, которые растаскивали: дайте, мол, им додраться, не мешайте. И если бы не капитанша Нечеса, Бог знает, чем бы катавасия кончилась.
Капитанша подбежала, крикнула, топнула:
— Ты, чурбан, дурак. Сейчас слезь.
Десять лет этого голоса капитан слушался: моментально слез. Лохматый, встрепанный, сконфуженный — додраться не дали — стоял и очесывался.
Французы собрались в углу, дивились и думали: уйти или нет? И уйти нельзя: альянс. И остаться неловко: видимо, у русских пошло дело домашнее.
— Все-таки… До чего ж они все… ланцепупы какие-то, — поднял вверх брови адмирал. — Из-за чего это у них?
Подозвали Молочко. Молочко пытался об'яснить:
— Из-за сына. Чей сын, ваше превосходительство…
— Ничего не понимаю, — повел адмирал плечами.
В собрании — из зала в коридор окошко было прорезано. Зачем, на какой предмет, неведомо. Так, вот, просто во всех домах тут делали, — ну, и в собрании, значит. За то денщикам теперь — полное удовольствие: сбились у окна и глядят — не наглядятся.
— У-ух, и дошлый же народ французы эти самые! — самоварно сиял генеральский Ларька. — Это, брат, тебе, не епонец, не манза какая-нибудь. Епонец-то пальцем делан, потому…
Не досказал Ларька: перед господином Тихменем надо было вытянуться.
Измятый весь, в мокром, в пыли, — ступил Тихмень в коридор — и стал, заблудился: куда итти.
Подумал, свернул влево и по скрипучим ступенькам полез наверх, на каланчу.
Яшка Ломайлов неодобрительно глядел ему вслед.
— И куды, например, прет, и куды прет? Ну, какого ему рожна там надо? Ох, Ларька, скажу я тебе, и блажные же господа у нас! Ды блажа-ат, ды блажа-ат, и всяк-то по своему… И чего им, кубыть, еще надо: топка есть, хлеб-соль есть…
Ларька фыркнул:
— Дура: хлеб-соль! Это тебе, вот, животине, хлеба-соли довольно, а которые господа настоящие, не какие-нить сказуемые, так они, брат, мечту в себе держут, да…
— Я бы, например, женил бы господина Тихменя, вот это бы так! — медленным языком ворочал Ломайлов. — Ребятенок бы ему с полдюжинки, вот бы мечтов-то его этих самых — как ветром бы сдунуло…
Ломайлов выглянул в окно наружу, в ту сторону, где был домик Нечесов. «Что-то теперь Костенька? Уснул без меня, либо нет?»
Темь, мгла холодная за окном. Где-то не очень подалеку вопили благим матом: карау-ул! карау-ул! Солдаты, очесываясь, зевая равнодушно, слушали: дело обыкновенное, привышное.
Поручик Тихмень стоял уж теперь наверху, шаткий, непрочный, длинный.
— Ну и ха-ра-шо, и ха-ра-шо, и шут с вами, и уйду, и уйду… За нос, хм! Вам-то это хаханьки, а мне-то…
Тихмень толкнул раму, окно распахнулось. Внизу, в темноте, опять кричали караул, громко и жалостно.
— Ка-ра-ул, ага, караул? А я думаешь, — не караул? А мы, думаешь, не кричим? А кто слышит, ну, кто? Ну, так и кричи, и кричи.
Но все-таки высунулся Тихмень, вставил голову в черное, мокрое хайло ночи. Отсюда, с каланчи, виден был веселый огонек на бухте: крейсер, должно быть, ихний.
Был сейчас этот огонек в сплошной черняти опорой какой-то Тихменю, давал жить глазам, без него нельзя бы. Маленький, веселый, ясноглазый огонек.
— Петяшка, Петенька мой, Петяшка…
И вдруг мигнул огонек и пропал. Может, крейсер повернулся другим боком, а может, и еще что.
Пропал, и приступила темь необоримая.
— Пе-тяшка, Петяшка мой! Нечеса последний… Никто теперь не знает, никто не скажет… Ой-е-е-е-ей!
Тихмень горестно замотал головой и хлюпнул. Потекли пьяные слезы, а какие же слезы горчее пьяных?
Щекой он приложился к подоконнику: подоконник — мокрый, грязный, холодный. Холод на лице протрезвил малость. Тихмень вспомнил свой разговор, с кем-то:
— Всякий имеющий детей — олух, дурак, карась, пойманный на удочку… Это я, я… Я говорил. И я, вот, плачу о Петяшке. Теперь уже не узнать никогда — чей… Ой-е-е-е-ей!
Никогда — так крышкой и прихлопнуло пьяного, горького Тихменя. Заполонила темь необоримая. Огонек погас.
— Петяшка-а! Петя-шень-ка-а! — Тихмень хлюпал, захлебывался и медленно вылезал на подоконник.
Подоконник — страсть какой грязный, все руки измазал Тихмень. Но о сюртук вытереть жалко. Ну, уж как-нибудь так.
Вылезал все больше, — ах, конца этому нету: ведь он такой длинный. Пока-то это вылез, перевесился, пока-то это с каланчи торчмя головой бухнул во тьму.
Может и закричал, ничего не слыхали денщики. Они уж и думать позабыли о Тихмене, блажном: куда-а там Тихмень, когда французы сейчас выходят. Ох, да и молодцы же народ, хоть и жвытки они больно…
Веселой гурьбой, вполпьяна, выходили французы, скользили на ступеньках: «Ах, и смешные же русские эти… ланцепупы… Но есть в них, есть в них что-то такое»…