2
В халате из зеленого бархата, искусно расшитом по краям, в голубой пешаварской чалме Усмон Азиз, сидя на седле и красивом седельном покрывале неподалеку от столетней арчи, рассеянно смотрел на ущелье, которое растянулось примерно на один санг[1] и, постепенно расширяясь, соединялось с долиной Гардон. Чуть ниже, в десяти шагах, стоял покрытый попоной темный тонконогий конь и, навострив уши, не отводил глаз от снежных вершин горы Чилчарог. Иногда, встряхнув блестящей, с красно-коричневым отливом гривой, он принимался стремительно кружить вокруг походного железного колышка, к которому был привязан. Но очень скоро он вновь застывал на месте и неотрывно глядел ввысь, на острые пики вершин. И тогда казалось, что на бездонные прекрасные его глаза набегают слезы.
Что вспоминал он в эти минуты? Быть может, ту счастливейшую пору, когда в своем табуне был он беззаботен и свободен и под голубым небом и жарким солнцем в бескрайней зеленой степи как на крыльях порхал вокруг юной кобылицы… Где она теперь, его легконогая, словно ветер, подруга? В долинах не было ее; он не видел ее в долинах! Может быть, туда, в высокие горы умчалась она. И в этот миг подобно стрела летит над таинственными вершинами — как в сновидениях случалось летать и ему… А табун? Где ныне многоголосый, кипящий табун, охваченный всепожирающим огнем великой страсти? Где табун, на топот которого счастливым гулом отзывалась земля? Где табун — вольный странник, радость мира, дитя и любимец просторов? Ах, не видали горя его глаза…
Усмон Азиз вздохнул и перевел взгляд на вороного. Всхрапнув, конь вновь закружил возле вбитого в землю железного колышка.
Глубокую печаль ощутил вдруг Усмон Азиз и сам себе сказал, не отводя взора от вороного: «Ты вроде меня — такой же скиталец. Сердце тоскует о крове, хочет стойла и высокой кормушки с ячменем — но тебе досталась иная доля. Переходя от селения к селению, от ущелья к ущелью, изнемог ты под седлом своего несчастного всадника. Где кров, о котором ты тоскуешь, и пристанище, которое наградит тебя отдыхом? Нет и не будет. Мы странники, мы бездомные скитальцы — мы чужие в этом краю».
И снова застыл на месте вороной. Но затем передним копытом разгреб влажную каменистую почву и громко заржал. Усмон Азиз встал и, заложив руки за спину, медленно направился к легкой зеленоватой английской палатке, стоявшей среди высоких арчовых деревьев.
Чуть ниже видна была вторая палатка, площадка вокруг нее и накрытые попонами и накоротко привязанные кони. Они лениво тянулись к молодой, ярко-зеленой траве и поочередно отвечали на горестное ржание вороного. Иные, впрочем, делали это как бы нехотя. Там, у второй палатки, пылал костер; опоясанный патронташем широкоплечий мужчина неторопливо подбрасывал в огонь сухие ветки, разламывая их на почти одинаковые части. Он выглядел лет, наверное, на сорок — с мрачным темным лицом и большими неподвижными овечьими глазами, в которых словно бы навсегда погас свет мысли и жизни.
Поодаль, изредка переговариваясь между собой, сидели на снятых с коней седлах несколько мужчин: молодые и средних лет, все они были перепоясаны набитыми патронами патронташами. Напряженное ожидание выражали их задубевшие, черные от ветра, дождя и солнца лица. На покрытой ночной росой траве мирно лежали одиннадцатизарядные английские винтовки.
Из-за гор Бабатага внезапно и быстро взошло солнце и первыми своими лучами осветило снежные вершины Чилчарога, окрасив их в нежно-розовый цвет.
И в этот же миг снизу, из густых зарослей кустарника, покрывавшего весь склон до самого обрыва в ущелье, появился низкорослый человек с двумя большими кумганами в руках. Приблизившись к костру, он поставил кумганы в огонь, устало выпрямился и потоптался на месте, сбивая налипшую на сапоги грязь. Вслед за тем он поднял голову и внимательно вгляделся в лицо своего товарища, который задумчиво стоял у костра, держа в руках сухую ветку арчи и устремив взор больших овечьих глаз на розовеющие вершины Чилчарога.
— Курбан!
Но овечьи глаза Курбана по-прежнему неподвижно и пристально смотрели, как алым утренним цветом наливаются снега Чилчарога.
— Курбан, говорю!!!
Курбан медленно повернул голову.
— Что тебе? — с полнейшим безразличием спросил он.
— Не пришел?!
— Ты о ком? — ответил Курбан, как бы с усилием разлепляя губы.
— Не знаешь, о ком?
— Не знаю, Джалол…
Джалол со злостью плюнул в костер. Испуг промелькнул в глазах Курбана, и он встрепенулся.
— Не плюй в огонь, Джалол! Понял — не плюй. Грех это… Сколько раз говорить?
— Поумнел ты в последние дни, — желчно промолвил Джалол. — Все учишь: в воду не плюй, в огонь не плюй, паука увидишь — не тронь… Грех, все грех! — выкрикнув это, он замолчал, перевел дыхание и с яростью прохрипел: — А людей убивать? Убивать людей — не грех?! Дома поджигать? Закрома с хлебом? Уши отрезать невинным, призывая бога и пророка, — это что? Не грех?! Ну-ка, скажи, если ты такой умный!
— Тише! — испуганно прошептал Курбан, едва кивнув на палатку, зеленеющую среди арчовых деревьев. — Он услышит — язык твой через затылок выдерет.
— И пусть! Пусть выдерет! — Глаза у Джалола налились кровью. — На этом свете есть звери и посильнее верблюда. И он, и твой Ибрагимбек, и вся эта банда — они получат свое.
— Замолчи! — шепотом крикнул Курбан.
— А не замолчу — что тогда? Пойдешь доносить?
— Я в жизни не доносил. Как бы другие не услышали. Иди, отдохни немного.
— Мне отдыхать? — Джалол усмехнулся. — А чай кто заварит? Кто побеспокоится о дастархане?
— Я все сделаю, ты иди, успокойся…
— Оставь, дружище! Пусть каждый несет свою ношу. — Джалол притих, но ненадолго. Бросив взгляд в сторону ущелья, на одном из склонов которого темнело небольшое селение Сияхбед, он гневно проговорил: — Солнце взошло уже, а от него, проклятого, ни слуху ни духу.
— Ты о ком? — спросил Курбан и, разломив наконец сухую ветку, положил ее в костер.
— О Халимбае…
— Так ты меня о нем спрашивал?
— Да, об этом лисе облезшем спрашивал; об этой гиене-падальщице спрашивал; об этом шакале вонючем… Трясется даже над чашкой воды, ублюдок!
— Напрасно ты его ругаешь, Джалол, — укоризненно покачал головой Курбан. — Он вот уже три дня нас кормит.
— Из-за страха! А не боялся бы — острый камень дал бы тебе вместо хлеба. Это же по его лицу видно, по его глазкам бегающим. Да ты взгляни, как он одет! Хуже, чем истопник бани из Пешавара, хоть и богач.
— Ладно, — оборвал товарища Курбан. — Хватит.
Все вокруг уже было залито ярким светом высоко поднявшегося солнца. В ясном голубом небе проплывали легкие облака. Склоны ущелья, большие и малые холмы на выходе из него, долина Гардон — все, чего достигал взор, было покрыто ярким ковром молодой зелени. Пробегая по дну ущелья, шумела река. Полноводной и бурной была она в дни проливных весенних дождей месяца хамал[2]!
И только на востоке, будто объятые туманом, пепельно светились серые громады гор Бабатага.
Звучно фыркали и били копытами привязанные накоротке кони. Посреди костра с бульканьем кипела в кумганах вода.
«До каких же мест убегать будем?» — подумал Курбан и, глубоко вдыхая живительный горный воздух, медленно опустился на камень, подальше от огня.
На тропе, проложенной в кустарнике, появился осел с тяжелым хурджином на спине. Стар и худ был осел, стар был и хурджин с двумя туго набитыми сумами. Затем Курбан увидел тучного мужчину лет пятидесяти в латаном-перелатаном и совершенно выцветшем халате. С плоского и круглого лица смотрели водянистые, выпуклые — совсем, как у лягушки, — глаза.
— Пришел, муж проститутки, — себе под нос буркнул Джалол и, сняв с огня кумганы, насыпал в каждый по горсти чая.
У палатки Халимбай крикнул ослу: «Иш-ш!», и тот замер, покачавшись на побитых, сухих, словно палки, ногах.
— Пожалуйте! — насмешливо и громко произнес Джалол.
— Радостен будь, брат, — хладнокровно ответил Халимбай. — Где господин наш?
— Господин наш в своей особой палатке. Отдыхает. Или, может быть, горькую думу думает о тебе и тебе подобных, которые до того жадны, что, убивая собственную вошь, не прочь отведать ее крови.
— С утра пораньше наелся дурной травы, братец?
Примолкнув, Джалол пристально смотрел в холодные, выпуклые глаза Халимбая.
— Мой чекмень не возьмешь? — вдруг спросил он.
Халимбай на мгновение растерялся.
— Как?
— Как, как, — передразнил его Джалол. — На тебя глядеть без скорби невозможно. Совсем обнищал, бедняга!
Но Халимбай уже пришел в себя.
— Одежда тебе подобных джигитов благословенна, — приложив руку к сердцу, сказал он.
Осел, потеряв терпение, перебирал измученными ногами. Наверху бил копытами и ржал вороной Усмон Азиза и время от времени, будто вспомнив что-то, снова начинал кружить на привязи.
Джалол будто забесился.
— Вот тебе чекмень! — выпалил он, суя кукиш в лицо Халимбая. — Благословенна! Дать тебе волю, ты и с мертвого саван снимешь!
— Прекрати, Джалол! — прикрикнул Курбан.
— Да ты только посмотри, как он одет!
— Тебе какое дело до моей одежды, братец? — ласково спросил Халимбай, и Джалол сник.
— Ладно, — сказал он. — Снимай свой хурджин. А ты тоже, — мрачно взглянул он на Курбана, — оторви наконец от камня свою задницу. Ступай, скажи нашему господину, что дастархан готов. Мне его отнести или сами они окажут милость и к нам, босякам, пожалуют…
И Джалол смачно плюнул в костер.
— Язык во рту голову стережет, приятель! — сурово промолвил Курбан и, поднявшись, медленно направился к палатке Усмон Азиза.
Поодаль от костра, возле большого камня, лежал хурджин; на другом камне, рядом, сидел Халимбай и безмолвно наблюдал за Джалолом, расстилавшим домотканый шерстяной дастархан; развесив уши и понурив голову, влажными печальными глазами виновато глядел на хозяина осел.
— Джалол! — показавшись среди арчовых деревьев, позвал Курбан.