Изменить стиль страницы

6

Тихое и однообразное журчание воды убаюкивало, дядю Аслама клонило в сон. Он сидел в тени тутовника, возле ямы, где замешивали глину. Жена дяди Аслама, высокая и худая, лишь немногим моложе его, топила танур. По тому, как она нагибалась за хворостом, ломала сухие ветки и швыряла их в огонь, нетрудно было понять, что работу эту она делает нехотя и с раздражением.

Со стороны сеновала подошел Фируз, неся за плечами мешок со старой соломой. Услышав шаги сына, дядя Аслам зашевелился, открыл глаза; окинул его ласковым взглядом, сделал было движение, чтобы подняться и помочь ему, но Фируз знаком попросил отца не вставать.

Фируз высыпал солому на рыхлую землю в яме, спрыгнул с кетменем вниз и принялся перемешивать солому с землей, потихоньку подвигая их к луже воды, набравшейся в яме. На нем не было ничего, кроме старых брюк, подвернутых выше колен, и дядя Аслам с удовольствием глядел на смуглую кожу сына, смолистые черные волосы, блестевшие в лучах солнца, на крепкие мускулы, игравшие на плечах и спине, когда Фируз, не поднимая головы, сильными движениями замешивал глину.

«Каким молодцом вырос! А еще говорят, если человек не насытился материнским молоком, то его кости на всю жизнь останутся некрепкими…»

— А дома ты все уже привел в порядок?

— Да, бобо[56], осталось только уголь привезти.

— Хорошо, сынок. Постарайся, чтоб сердце матери всегда было согрето. Кроме тебя, что ей нужно от жизни? Я вижу, она улыбается, глядя на тебя, но знай, сердце ее обливается кровью от беспокойства.

В тот день, сынок, когда я и мой друг Ато, муж Шарофат, вместе ушли на фронт, еще и месяца не прошло со дня их свадьбы. Ато был моложе меня, однако своим умом и способностями, честностью и добротой заслужил уважение не только мое, но и всех, кто его знал. Мог поставить дом, мог разбить сад, и еще — никто в округе не мог сравниться с ним силой и ловкостью. Лишь одного не успел он — не было у них с Шарофат ребенка. И вот, сынок, война проглотила такого человека. Он скончался у меня на руках под Прагой, и я сам похоронил его. Однако твоя мать Шарофат, получив похоронку, не поверила, что ее мужа могли убить. Да и после войны долгое время думала, что ее Ато жив и что не сегодня-завтра может вернуться домой… Не могла она поверить в его смерть. И мне много раз говорила, что похоронка эта, наверное, ошибочная, что соседка ее тоже получила черную весть, а потом сын ее пришел с фронта живым. Кто знает, сынок, может быть, в душе она и сейчас ждет своего хозяина… С того дня, как я вернулся в село после войны, я вижу твою мать каждый день, но язык не поворачивается сказать ей правду. Какими словами объяснить ей, что я сам похоронил Ато и что она должна склониться перед судьбой?.. Ты, сынок, своим младенческим теплом хоть как-то заслонял ее от холода, пустоты, оставшейся после гибели близкого человека. Твоя жизнь как бы возместила для нее другую жизнь, отобранную войной, — как я мог после этого забрать тебя, выросшего у этой несчастной женщины! Будь для нее, сынок, опорой в ее старости, утешением и наградой, светом и смыслом жизни. Никогда не забывай, сынок, что сделала она для тебя. Если бы она, Шарофат, не дала тебе места в своей душе, не поставила бы тебя на ноги, — о какой камень разбил бы я свою голову? Хотя правда, что я породил тебя, однако не меньшая правда и то, что ты сын Шарофат. Ее заботой, ее любовью, трудом ее рук, ее бессонными ночами сделался ты человеком. Я знаю, сынок, что ты беспокоишься обо мне. Но я болен, и дни мои сочтены… С чем сравнить жизнь со всеми ее радостными и горестными днями — с дуновением ветра, с ударами молнии? Все кончается так быстро, кажется, не успев и начаться… Одну обиду ношу я в сердце: четыре года провел на фронте, вышел живым из-под пуль и снарядов, вернулся в родное село с тысячей добрых надежд — и потерял ту, что была мне опорой в жизни; потерял твою мать… а ты остался сиротой, стал сыном чужой женщины. Вот уже двадцать лет я живу с другой женой, злоязычной и бесплодной. Посмотри на нее: душа ее черна, и уродство это с годами все больше проступает наружу… Ты ведь знаешь — она сестра жены твоего дяди и тогда, двадцать лет назад, разведясь с мужем, жила в их доме. Твой дядя уговорил меня жениться на ней, и лишь позже я понял, что встретился не с женщиной, а с великой бедой. Но дело было сделано. Только лишь когда вижу тебя, теплеет у меня на сердце, я чувствую, что не одинок в этом мире, и, взявшись руками за ворот своей рубахи, благодарю за это всевышнего. Одного день и ночь я прошу у бога: чтобы счастье улыбнулось тебе. Будь честным, сынок. Будешь честным — будешь спокойным. Никогда не обижай мать, пыль из-под ее ног прими драгоценным бальзамом для глаз своих. Не то и бог не простит тебя, и раб его… Я уже стар. Теперь ты мое продолжение. Хочешь или не хочешь, сынок, и добро твое, и зло твое перейдут на меня. Люди скажут — сын такого-то… Надеюсь, что после смерти моей ты добрым своим именем будешь радовать дух мой. Я очень надеюсь на тебя, надеюсь, что ты никогда не узнаешь тех страданий, которые выпали на мою долю.

Две белые курицы, выпачкавшиеся в золе, кудахтая, дрались у айвана, возле кучки мусора, оставшегося там с утра, когда подметали двор.

— Не уставать вам, сосед! — С этими словами во двор вошел дядя Хидоят.

— Здоровья вам! — Отец Фируза поднялся и шагнул навстречу гостю.

— С того дня, как отдал стадо вашему внуку[57], хожу сам не свой, не знаю, куда и деть себя. Не привык шататься без дела, да и дома целый день высидеть — одно мучение. Вот и говорю матери Афзала: на сердце тесно, жена, схожу-ка проведаю соседа.

Фируз в яме уже заканчивал работу — кетменем и ногами старательно месил глину, разбивая оставшиеся комья. Иногда ошметки глины взлетали из-под кетменя и коричневыми пятнами остывали на его плечах и спине. Он чувствовал, как острые лучи солнца обжигают кожу. Из танура по всему двору расходился запах свежеиспеченных лепешек.

Фируз проголодался за работой, больше всего ему хотелось сейчас выбраться из глины, подойти к тануру и, взяв лепешку, запивать ее холодной родниковой водой. Однако, представив себе хмурое лицо мачехи, он продолжал работать.

— Жена, — позвал дядя Аслам, словно почувствовав желание сына.

Мачеха продолжала заниматься своим делом, будто и не слышала.

— Эй, жена! — снова окликнул старик.

— Слышу, слышу, что скажете?

— Принеси пару горячих лепешек, — попросил он, — и чаю завари.

Жена опять не ответила.

Минут через двадцать Фируз, окончив месить глину, вылез из ямы, запрудил ручеек воды, стекавший в яму, вымыл руки.

— Иди сюда, сынок, — ласково позвал его отец. — Присядь, отдохни, вижу, ты устал.

— Молодец, Фируз, — сказал и дядя Хидоят. — Нелегкое это дело — месить глину.

Жена старика расстелила дастархан и положила перед гостями две непропеченные лепешки.

— Разве лучше не нашлось? — спросил дядя Аслам.

— Это тоже хлеб, не разорвет!

С недовольным видом мачеха ушла в дом. Дядя Аслам хотел было сказать ей что-то вслед, но старый пастух, коснувшись его руки, остановил:

— Не надо, сосед. Она права, да стану я ему жертвой, всякий хлеб — это хлеб.

В лице его не было и тени обиды; он хорошо знал характер жены своего друга.

Фируз пошел на кухню, зажег огонь в очаге и, вскипятив воду, заварил чай.

Мачеха не показывалась.

Желание отведать горячих лепешек уже пропало. Разлив чай, он поднес по пиалке отцу и дяде Хидояту, выпил сам и поднялся. Принес еще мешок соломы и ровно рассыпал поверх глины, чтобы до завтрашнего дня не высохла на солнце. Полил сверху двумя ведрами воды. Покончив с делами, сказал:

— Теперь, бобо, если разрешите, я приду завтра.

Взяв в руки одежду и ботинки, попрощался с отцом, с дядей Хидоятом и вышел из ворот. До того как вернуться домой, он хотел спуститься к ручью, хорошенько вымыться.