Рисунок А. Банных
Рисунок А. Банных
Перед рассветом в лесу жутковато: темень между стволами густеет варом, пропадают шелесты и шорохи, шаги по затверделому проселку кажутся оглушительными, а впереди маячит что-то огромное и косматое.
Оно и в самом деле может встретиться. В этом заброшенном краю, в долине таежной речки Соколки, там и сям попадаются раскуроченные когтями трухлявые пни, половиком завернутый дерн, смятые обсосанные малинники, следы растоптанных лаптей на влажных суглинках. В прошлом году один косматый мишка повадился на пасеку. Махнув лапою на осипших собак, на сторожиху, судорожно палящую в воздух дробью, он, как заправский мастер спорта, мячиком перелетал через заплот, забирал под мышку улей вместе с сонным пчелиным семейством и на всех парах устремлялся к речке. Треск ольховника и черемух, короткий всплеск — и улей в воде по самую крышку. Витой черной пеною вытекают по стержню пчелы, а мишка, содрав крышку, загребает лапой, будто ковшом, мед и вощину, чавкает и похрюкивает от удовольствия.
Наезжали охотники с лайками, одну он порвал и ушел раненый, нынче о нем не слыхать, а все равно боязно; я озираюсь: так и подмывает вернуться.
Но что же ты празднуешь труса? Столько лет ты бродишь по этим лесам, и никогда они не были тебе враждебны, и ни разу твою тропу не пересекала тропа хищника! Вперед! Еще немного, и этот черный лес на вершине увала расступится, стальною синевой блеснет на Соколке омут. И гляди — над тайгою по восточным увалам брезжит розоватая дымка, бамбуковое удилище стало холодным, сапоги облились росою.
Ну, сейчас надо набрать ручейников. Их домики в кольчуге песчинок и камушков сливаются с туманным дном, вода обстрекала руки докрасна. Вообще в Соколке и в знойный полдень температура воды самое большее плюс четыре.
В этой студеной быстрой воде, на перекатах и перепадах омутов, чутко стоят хариусы. Невелики они, не то, что в реках, пристрастных к Ледовитому океану, но по статям такие же красавцы, столь же стремительны и осторожны, и чтобы наудить их на ушку либо на сковородку, нужны сноровка и выдержка.
Да много ли нам с женой, с дочкой надо! Удовольствие от этой рыбалки-охоты, когда воздух родниково чист, когда от благовеста птиц и насекомых стоит в нем тугой неиссякаемый звон и всякая травинка показывает солнышку свой цветок, — вот что выманивает из постели, побуждает бежать по лесной дороге, лазать в буревалах, в джунглевых сплетениях душной крапивы и черемух…
До чего же хорошо мне было в то летнее раннее утро, так и подмывало запеть во все горло, но рыбалка есть рыбалка, самодеятельностью будем заниматься потом, на обратном пути. А пока перебросим удилище вот через этот смородиновый куст, нависший над упругим перекатиком. Осторожно, осторожно — не топнуть бы сапогом, не зацепиться лескою за угловатые листья: тогда хариусов поминай как звали!
И вдруг — что же это такое? Плеск, глухие удары, голоса. Не чудится ли мне все это в шуме леса, в бурлении Соколки?
Я наматываю леску на катушку и с удилищем наперевес пробираюсь вдоль берега. Травы — чуть не в мой рост, обдают брызгами, я почти не замечаю этого. Впереди должен быть завалившийся мосточек, переброшенный когда-то через Соколку пастухами; чуть ниже его любит держаться харюзовая стайка. Голоса — оттуда. Я концом удилища разнимаю травы.
На берегу язва кострища, черно-серая, сбоку валяются пустые бутылки, рюкзак, видавший виды, в пятнах и потеках. На мосточке зеленое эмалированное ведро и трехлитровый алюминиевый бидон, а за мосточком — два мужика, по пояс в воде, матерясь и покрякивая, распялили бредень. И углан, годов четырнадцати-пятнадцати, с другой стороны мосточка, лупит по воде поленом, топает болотными сапогами — ботает, гоня по течению ржавую муть.
До меня нескоро дошло, что они тут промышляют. А как дошло, черно вокруг сделалось, в ушах заныло нехорошим звоном. Я вылетел из травы и заорал срывисто, необычным для себя тонким голосом:
— Да что же вы делаете? Разве так можно-о?
Мужики сперва вздрогнули, смешались, ко мне повернулись. Один, маленький, шилоносый, с прилипшей к нижней губе сигаретой, бегающими глазками обшарил меня и облегченно смачно выматерился. Другой, здоровый длиннорукий, дрын с опухшим лицом, облизал шершавые губы и, равнодушно переступая, стал заводить край бредня. Углан приостановился, нерешительно поглядывая то на меня, то на мужиков. Был он, как и старшие, в Штормовке; из-под спортивной вязаной шапочки с кисточкой щупальцами кальмара спадали волосья.
— А ну, катись отседова! — разъяряясь, крикнул маленький, не отпуская край бредня.
Я принялся убеждать: зачем, мол, губить речку, куда им столько рыбы-хариуса, почти малька, да и долго его не сохранить… Что-то еще говорил жалобное, длиннорукому это надоело, он хрипловато, негромко так велел углану:
— Паша, выруби-ка этого…
Паша охотно полез на берег. Был он жилист и тоже длиннорук, выше меня на полголовы; глаза его, цвета жидкого чая, из-под припухших век зыркали с наглинкой и все-таки с опаскою. Лицо у него было даже симпатичное, до взрослости еще недотесанное, ямочка на щеке играла. Он шел на меня, хрустя травой, а я стоял, держа в опущенной руке удилище, и почему-то совсем не думал, что меня могут «вырубить».
Огненный взрыв полыхнул в голове. Через секунду я очухался — лежал на земле, и рука все сжимала удилище. Я вскочил, зажал другой рукою расшибленный глаз, едва различая путь в черноте: меня понесло, понесло в сторону, в тайгу, на увал. Я не плакал от боли, от бессилия, от позора: какое-то время я вообще не существовал.
Сторожиха совхозной пасеки Анна Митрофановна пришла к нам утром после дежурства. Она все-таки успела заглянуть к себе домой и принесла на плече моток ременных вожжей и лопату. У ног Анны Митрофановны крутились две собаки, в предках которых наверняка согрешила с каким-нибудь лихим дворнягой сибирская лайка. Перед чужим домом, не то что на пасеке, они не рычали, не дыбили шерсть на загорбке, а ходили челноками, суя повсюду пытливые свои носы, то и дело метили столбики заплота и деревья фамильными знаками.
— Какую воду-то вы пьете, — загадочно начала Анна Митрофановна, прислонив к заборчику палисадничка лопату и усаживаясь на скамейку.
Мы только что поставили на уличную печку чайник, зачерпнув в него до краев, а воды в чайнике вроде бы и не было — до того она прозрачна, лишь дно изнутри казалось выше, чем на самом деле.
— Ну-у, как всегда, из Соколки, — ответил я, на речку Анне Митрофановне указывая.
— Из Соколки, — повторила она сокрушенно. — Бери-ко лопату да пошли.
Очень хотелось чайку, да и Анна Митрофановна, конечно, от чашки бы не отказалась, но не ради чаю же она пришла с вожжами, с лопатой, и не станет впустую звать.
— Я с вами! — твердо заявила моя дочка.
Я вопросительно на Анну Митрофановну покосился, она не возразила.
В этой покинутой богом и людьми «бесперспективной» деревеньке, состоящей из какого-нибудь десятка латаных-перелатаных избенок, доживали свой трудный век костистые цепкие старухи, так что другой рабочей силы, кроме нас с дочкою, сейчас для Анны Митрофановны, вероятно, не было. Знакомые в городе звали меня дачником, землевладельцем, помещиком, здешние — по имени-отчеству, и купленная нами несколько лет назад избушка-развалюшка с клочком земли, который жена с дочкой любовно обихаживали, никому здесь поместьем не мерещилась. С пяти годков дочка знала летнюю природу, с деревенскими ребятишками — когда-то семейство тут одно еще держалось — по-хорошему ладила, даже ездить верхом на лошадях научилась. Теперь дочке было четырнадцать, она выросла в покладистое и дружелюбное существо, однако, разумеется, как все в этом возрасте, завышающее цену своим познаниям и жизненному опыту и очень ломкое. Я любил, когда она отправлялась со мною по грибы или на рыбалку, и сейчас никаких причин оставлять ее дома не имелось.
Жена, в слезах от шатучего дыма, на печке стряпала обед, а мы бодренько поспешали за Анной Митрофановной.
Как все деревенские пожилые женщины, хоть и насквозь прошитые всякими болестями, шагала она мелконько и так быстро, что угнаться за нею было непросто. В войну Анна Митрофановна таскала мешки с мукою и зерном, от этой тяжести потом у нее высохла почка, и вот, подпирая со спины кулаком пустой правый бок, она мчалась по проселку вдоль речки и на ходу рассказывала:
— Гляжу, собаки куда-то наладились. Утром передам пасеку, а они — в сторону, скрытно так, мне ничего не говорят…
Собаки Анну Митрофановну уважали, зайцев ей целехоньких из лесу нашивали, повиновались по одному взгляду, и я понимал, как хозяйку их самовольство озаботило.
— Потом замечаю, — продолжала она, — воронье над Соколкой-то кружит. Падет куда-то книзу и опять взмывает и кружит. Ну вот и выследила.
Анна Митрофановна остановилась на взгорочке перевести дух. Дочка скинула панамку, обмахивая горящее лицо, да и комары сразу же напали. Носишко ее, в конопушках и капельках пота, был обиженно привздернут, глаза она отводила в сторону. Я сочувствовал девочке: уже дважды Анна Митрофановна добиралась до самого главного и осекалась.
А собаки, вероятно, знали, куда хозяйка нас ведет, убегали, возвращались, шумно дыша, вываливая узкие языки.
В бору, чудилось мне, нагнеталась не по-утреннему напряженная тишина. От нее ломило уши, и внезапно раздавшийся стук дятла по сушине был оглушителен. Он и Анну Митрофановну как будто подтолкнул, и она решительно свернула на боковую замшелую, словно в золе, тропинку, отводя и придерживая перед нами проволочно-колючие ветки ельника.
Открылись застарелая луговина в копытене и лопухах, в проплешинах, Анна Митрофановна велела: